Курсив мой — страница 65 из 140

Может быть, потому, что мы перешли на “ты”, мы стали вдруг откровенны друг с другом, говоря друг другу о своих неудачах, иногда встречаясь только для того, чтобы пожаловаться на собственную судьбу. Было между нами доверие. Он рассказывал мне до последнего дня свое самое тайное, о котором, вероятно, не говорил никому. Во всех своих бедах он всегда был виноват сам, знал это и не собирался меняться; я называла это его свойство “пьяным фатализмом”, и сердилась на него, и уговаривала его “все бросить”, “начать сызнова”, “послать все к черту”.

Он качал головой. Отними у него страдание, что у него останется? Из чего будет он делать стихи?

Когда я вернулась летом 1960 года в Париж (после десяти лет отсутствия), у него был рак горла, и в середине горла была проделана доктором дырочка, и там что-то хрипело, говорить ему было запрещено. Я вспомнила, как он много лет подряд на вопрос “как живешь? как поживаешь?” неизменно отвечал:

– Медленным смертием.

Теперь перед ним лежала табличка, на которой он писал и стирал написанное.

– Володя? – сказала я, боясь задать вопрос, зная, что ответ для него труден.

Он быстро написал что-то на табличке и протянул ее мне. Там было написано:

– Теперь уже, наверное, скоро.

Вошла жена. Она ходила за ним день и ночь и понимала по его лицу его мысли и желания.

– Расскажите ему о себе, Н.Н.

И я стала рассказывать. Лицо у него было теперь чужое: красное, немного распухшее, с остановившимися глазами, и все время слышен был его хрип, когда он вдыхал и выдыхал. Но он все так же выглядел на десять лет моложе своих лет. В этой маленькой квартире они вдвоем жили в одной комнате, тут же ели, тут же спали, в другой комнате рядом жила мать его жены, а третья комната была складом ненужных вещей, свалкой старого мусора, ванная была грязна, и во всей квартире дурно пахло. В воздухе стояло тяжелое, неподвижное уныние. А я говорила про свои десять лет жизни в Америке, про Нью-Йорк, Чикаго и Колорадо, про библиотеки и водопады, про людей, встреченных здесь и там, и когда я умолкала, он писал на своей дощечке:

– ЕЩЕ.

В окне на шестом этаже видны были крыши Парижа. “Не всякий иностранец рождается со страстной любовью к Парижу”, – говорил Леон Блуа. И он был прав. Как ненавидел этот город Ладинский! Мы шли с ним однажды ночью по улице Вожирар, и лицо его выражало, как обычно, скуку и отвращение ко всему и всем вокруг. Вдруг он остановился и сказал:

– Как я ненавижу все это: их магазины, их памятники, их женщин, их язык, их историю, их литературу.

У меня с ним был особый тон, особое обращение:

– Все-таки по самому скромному подсчету около трехсот лет весь мир питался всем этим, худо ли, хорошо ли, мы тоже питались. Могли попасть в Белград или Торонто, или на вольное житье в Караганду, или на остров Тристан-д-Акунья, где скорпионы и землетрясения.

– Не было бы хуже.

Я, прежним тоном, каким говорила только с ним:

– Будет вам преувеличивать. Ведь уехать все равно некуда.

– Это вам, может быть, уехать некуда. А мне есть куда. У меня во Владимирской губернии мать и брат.

– Да… Но губерний больше нет.

Но юмора он никогда не понимал. Высокого роста, страшно худой, с длинными руками и маленькой головой, с седыми волосами (он стал седеть рано), он никогда не смеялся и очень редко улыбался, и то как-то криво. Когда я в первый раз услышала его стихи, они поразили меня новизной, зрелостью, звучаниями, оригинальностью образной цепи и ритмов. Ходасевич тотчас же протащил их в журналы и газеты. Ладинского стали печатать, после первого сборника имя его стало известно, но лично его, кажется, никто не любил, и в его присутствии всегда чувствовалась какая-то тяжесть: он был озлобленный, ущемленный человек, замученный тоской по родине, всем недовольный, обиженный жизнью и не только этого не скрывавший, но постоянно об этом говоривший.

– Затерли нас, задавили. На лакейской должности состою. А вы вот – машинисткой. Была бы Россия, были бы у нас виллы в Крыму, да не от дедушки или папаши, а собственные, благоприобретенные, были бы мы знаменитыми… А теперь мне один хам однажды на чай дал.

Я крепко сдавливала его руку (кости и кожа), чтобы никто не услышал его.

А в редакции Поляков удивлялся: “И что это у вас за дружба с ним? Ненавидит всех, всем завидует”.

– Нет, не завидует. Пишет хорошие стихи. Дайте ему другую работу.

Но ему не давали другой работы. И чувствовалось, что развязка его жизни будет еще тяжелее самой жизни.

В тридцатых годах мы виделись с ним часто. Позже, во время войны, не переставали встречаться. Он болезненно переживал советско-японский инцидент на озере Хасан, в 1938 году, когда русские сдавались в плен японцам. Он мрачнел, говоря о советских неудачах в советско-финской войне. Он сделался нелюдим и зол, когда в первые месяцы советско-германской войны сотни тысяч советских бойцов без боя перешли к немцам. Я слышала однажды “скрежет зубовный” не в переносном, но в буквальном смысле, – когда он говорил, что в один и тот же день были сданы Севастополь и Кронштадт. (Это была ложь.) После конца войны он взял советский паспорт и стал “советским патриотом”.

Однажды С.П. Мельгунов сказал мне:

– У кого закружилась голова в день, когда доблестная Красная армия взяла Берлин, – тот для меня вычеркнут из числа знакомых. Голова не может кружиться, пока жив Сталин.

Ладинский исчез из моей жизни. Однажды мы встретились на улице, он вопросительно посмотрел на меня. Я сделала шаг к нему.

Он сказал, что уезжает в СССР. Но он не уехал. Через год он пришел ко мне проститься, было около полуночи, и он стоял в дверях, не протягивая руки, боясь, что я не подам ему своей. Я чувствовала, что и теперь он не уедет. “Не сейчас, не сейчас” – вспомнился мне крик Белого на вокзале в Берлине (крик Кириллова из “Бесов”).

Мы просидели около часа, изредка перебрасываясь словами. Он говорил, что Европа гниет, что все кругом – обречено.

– Меня топтали здесь. И вас тоже топтали.

Я пыталась объяснить ему, что это “топтание” было не результатом нашей случайной личной неудачи. Это был результат национальной катастрофы, к которой мы причастны.

– Писать вам там не дадут и печататься тоже, – сказала я.

– И не надо.

Мы оба знали, что больше не увидимся, и он ушел.

Но он опять не уехал. И его в конце концов выслала французская полиция, как “советского патриота”, в 1948 году. На грузовике их было человек десять или двенадцать (среди них был Лев Любимов, сотрудник газеты “Возрождение”, а затем – периодических изданий времен оккупации, автор вышедших впоследствии в Москве воспоминаний об эмиграции “На чужбине” и очерка “Двенадцать лет спустя” – “Новый мир”, 1961 год). Грузовик помчал их на восток, вечером первого дня они уже были в Страсбурге. Их взяли рано утром, и кое-кто из взятых был в пижамах. В Дрездене их продержали довольно долго, был слух, что Ладинский был вынужден там прожить два года, был слух, что он в Дрездене покончил с собой. Но все это было неверно: он добрался до “Владимирской губернии” и там прожил у своего брата до 1959 года – года своей смерти. Несколько раз его имя промелькнуло в советской печати; он переводил книги с французского, затем была краткая заметка о его смерти.

Весной в Париже цветут каштаны. Первые расцветают на бульваре Пастер, где метро вымахивает наружу из-под земли и нагретый воздух волнами поднимается и летит к деревьям. Каждую осень листва на Елисейских Полях, прежде чем облететь, делается темно-коричневой, цвета сигары. Летом бывает несколько дней, когда солнце садится прямо в центре Триумфальной арки на Этуали, если смотреть с площади Конкорд. Сады Тюльери – самые красивые сады Парижа, потому что они – часть ансамбля, и тот, кто стоит и смотрит на красное солнце, льющееся в камень арки на Этуаль, тоже становится частью ансамбля, как когда стоишь перед “Аристотелем, созерцающим бюст Гомера”, и “созерцаешь” Рембрандта, и чувствуешь живым самого себя. Зимы, собственно, в Париже нет, идет дождь, шумит, стучит, шепчет за окном и по крышам – и день, и два, и три. В январе вдруг наступает день – к концу месяца, – когда все сияет, и льется тепло, и небо синее, и на террасах кафе люди сидят без пальто, и женщины, легко одетые, преображают город. Это – как обещание. Это – первый намек, что все опять будет весело, красиво, все опять засверкает кругом, один только день, и хотя все знают, что еще предстоят два месяца дурной погоды, но об этом молчат. Этот день бывает каждый год, он похож на передвижной праздник, который бывает между 20 января и 5 февраля. Он приходит и уходит, но обещанное им остается в воздухе.

Я долго стою на площади Конкорд, где почти столько же неба, как в русском ржаном поле или в кукурузном поле Канзаса. Я долго сижу за собором Нотр-Дам на лавочке, где Сена идет вокруг острова Сен-Луи, с его старыми прекрасными домами. Я останавливаюсь перед окном колбасной на бульваре Распай и не могу оторваться от этой витрины, для меня великолепнее всех парижских витрин. Я всегда голодна. Я всегда в чужих платьях и старых ботинках, у меня нет ни духов, ни шелков, ни мехов, но мне ничего так не хочется, как того вкусного, что выставлено в окне. За стеклом молодая, лоснящаяся жиром приказчица крутит колесо ветчинной резалки. У нее губы как ломтики ветчины, пальцы – розовые колбаски, глаза – черные блестящие маслины, и она за стеклом растворяется среди окороков и свиных котлет, так что когда входит покупатель, он ищет ее глазами, и вот она воплощается снова, и снова крутится колесо, играет в руке острый нож, листик пергамента слетает под сосиску, качается стрелка весов и извечным звуком – трах-тарарахтррр – гремит железная касса. О, если бы не она! Как было бы легко жить на свете!

В те годы в квартирах еще были печки, куда мы бросали угли “буле”[48], двенадцать штук, считанных так, чтобы мешка хватило дней на пять. В те годы уборные часто бывали общие, на лестнице, и там было холодно, и крючок соскакивал с петли, и весь день слышно было, как вода с грохотом срывается из-под потолка, а когда кто-нибудь срывал цепочку, ее заменяли веревкой. Рано утром под окном проезжали тяжелые закрытые фургоны, которые везли битюги: черные – золотарей и грязно-белые – развозившие лед. По субботам и воскресеньям приходили во двор шарманщики, приводили детей, резкими голосами певших про погубленную любовь, а иногда – ученых собак, которые танцевали на коврике с полными слез глазами. И валы играли заунывную песню, которую я помнила с 1914 года, под которую уходили на Марну солдаты в сине-красных мундирах, полагая, что домой не вернутся, и они оказались правы. В те годы по улицам Парижа еще ходили пастухи со стадом коз. Они продавали козий сыр, и консьержки выбегали с небольшой посудиной, и козы тут же доились, и хором раздавалось их блеяние, когда обшарпанный пес загонял их с мостовой на тротуар.