Курсив мой — страница 74 из 140

обиды, злобы и искажений. Боясь, что я разорву с ним отношения, он прекратил мне писать.

Он, конечно, не будучи замешан в дела русских масонов и не связанный клятвой тайного общества, не стеснялся со мной. Для него не было сомнений, что масонская связь держала правительство Керенского летом и осенью 1917 года в параличе, что еще с 1915 года установилась особая тайная связь между 10 или 12 членами кадетской партии (правой и левой ее части), а также несколькими трудовиками, с одной стороны, и несколькими активно мыслящими генералами высшего командования – с другой; что приблизительно с этого времени был разработан некий политический план, в который были посвящены английские и французские члены дружественных лож, и что клятва была дана торжественная и нерасторжимая. Об этом-то Кускова, по словам Вольского, и оставила неопровержимые доказательства в своих бумагах.

И вот я однажды спросила Керенского об этом.

– Я считал Екатерину Дмитриевну своим другом, – ответил он, – а она…

– Но не в этом дело. Вы что-то должны объяснить, ответить.

Молчание.

– Может быть, все это ложь?

Молчание.

– Сколько вы еще хотите ждать? Сейчас уже никого не осталось в живых, недавно и Терещенко умер. Не пора ли ответить…

Он посмотрел куда-то в сторону и вдруг оглушительно громко запел марш из “Аиды”.

Я похолодела. Он громко пел, на всю квартиру. Он в эти минуты, видимо, хотел “извести” меня, как он “изводил” свою подругу ранних лет эмиграции, которая, кроме этого пения, не могла от него ничего добиться в течение многих дней. Когда А.Ф. допел свой марш, разговор наш был кончен. И он очень скоро ушел.

Были и другие “задушевные” разговоры, когда он объявлял, что ему больше деваться некуда, а я говорила, что пора подумать, как устроить свою жизнь, где жить, с кем и как. Я видела, как он стареет, как слепнет. Но он либо заявлял, что погибнет очень скоро в авиационной катастрофе, либо сердито говорил, что никогда не будет инвалидом, никогда не выживет из ума, “хотя вы, кажется, думаете, что я уже выжил!”. Иногда он оказывался в боевом настроении:

– Вы считаете меня дураком…

Или:

– Вы всегда думали, что я ничего не понимаю…

Однажды я полушутя сказала ему:

– У Сталина, оказывается, на ночном столике лежали сочинения Макиавелли. У Черчилля – тоже. У Рузвельта – тоже. У Наполеона – тоже. У Бисмарка, у Дизраэли – тоже. А у вас они не лежали.

Он вдруг побледнел, встал, подошел к углу комнаты, где стояла его трость, взял с вешалки шляпу и пошел к дверям. Я не двинулась. Когда он выходил на лестницу, я сказала:

– Александр Федорович, предупреждаю вас, что я не побегу за вами по лестнице, умоляя вас вернуться и прося у вас прощения.

Он вышел, хлопнул дверью так, что дрогнул дом. В час ночи он позвонил мне по телефону и извинился за свой поступок.

И вдруг он перестал скрывать свой возраст, который, впрочем, всем был известен. (Мне вспоминается В.А. Маклаков, у него я видела брошюру, изданную, кажется, перед Первой мировой войной, это был справочник Государственной Думы. Там были напечатаны данные о членах Думы, их год рождения, и Маклаков на том месте, где был его год, проткнул дырку.) Он перестал говорить о том, сколько нынче отмахал километров, перестал намекать, что ведет напряженную умственную и светскую жизнь, что видит только знаменитых и власть имущих людей. Он стал вдруг обыкновенным старым человеком, довольно беспомощным, одиноким, полуслепым и сердитым. Мне вспоминался, когда я смотрела на него, мой собственный дядюшка, который в сороковых годах в Париже умер от полной своей ненужности, перед смертью говоря:

– Женщины, за которыми я когда-то ухаживал (рысаки, шампанское, цыганские романсы), теперь давно бабушки, а их внучкам я совершенно неинтересен.

И я навещала его, не приходила к нему, а именно – навещала, раза два в год, и рассказывала ему только приятное и веселое (его не так-то легко было найти). Его последняя книга, которую он писал в Калифорнии, вышла в 1965 году и теперь стоит на полках американских библиотек. Работать ему было трудно, он говорил, что не может перечитать и исправить того, что секретарша пишет под его диктовку. Людей вокруг него почти не оставалось.

Передо мной моя календарная запись 1932 года:


Октябрь

22 – Набоков, в “Посл. нов.”, с ним в кафе.

23 – Набоков. У Ходасевича, потом у Алданова.

25 – Набоков. На докладе Струве, потом в кафе “Дантон”.

30 – Набоков. У Ходасевича.


Ноябрь

1 – Набоков.

15 – Вечер чтения Набокова.

22 – Завтрак с Набоковым в “Медведе” (зашел за мной).

24 – У Фондаминских. Набоков читал новое.


Я вижу его входящим в редакционную комнату “Последних новостей”, где я тогда работала ежедневно: печатала рассказы, критические статьи и заметки (главным образом о советских книгах), сотрудничала как кинокритик по пятницам, когда бывала киностраница, иногда заменяла в суде репортера или интервьюировала кого-нибудь, помещала в газете стихи и, конечно, печатала на машинке. Он был в то время тонок, высок и прям, с узкими руками, длинными пальцами, носил аккуратные галстуки; походка его была легкой, и в голосе звучало петербургское грассирование, такое знакомое мне с детства: в семье тверской бабушки половина людей грассировала. Мережковский картавил, Толстой в свое время картавил. И бывший царский министр, Коковцев, доживающий свой век в Париже (ум. в 1942 году), когда произносит звук “р”, как бы полощет горло, говоря “покойный государь император”.

Перед входом в метро “Арс-э-Метье”, в самом здании русской газеты, мы сидели вдвоем на террасе кафе, разговаривали, смеялись. Один из последних дней “террасного сидения” – деревья темнеют, листва коричневеет, дождь, ветер, осень; вечерние огни зажигаются в ранних сумерках оживленного парижского перекрестка. Радио орет в переполненном кафе, люди спешат мимо нас по улице. Мы не столько любопытствуем друг о друге: “кто вы такой? кто вы такая?” Мы больше заняты вопросами: “что вы любите? кого вы любите?” (Чем вы сыты?)

В “Последних новостях” он в те годы был гостем. Когда приезжал из Берлина, кругом него были люди, восторженно его встречавшие, люди, знавшие его с детства, друзья Владимира Дмитриевича (его отца, одного из лидеров кадетской партии в Думе), русские либералы, Милюков, вдова Винавера, бывшие члены Петербургской масонской ложи, дипломаты старой России, сослуживцы Константина Дмитриевича (дяди Набокова), русского посла в Лондоне, сидевшего там до того дня, когда советская власть прислала в Англию своего представителя. Для всех этих людей он был “Володя”, они вспоминали, что он “всегда писал стихи”, был “многообещающим ребенком”, так что неудивительно, что теперь он пишет и печатает книги, талантливые, но не всегда понятные каждому (странный русский критический критерий!).

Итак, в помещении русской газеты все пришли взглянуть на него, и Милюков несколько торжественно представил его сотрудникам. В 1922 году два фашистских хулигана в Берлине целились в Милюкова на эмигрантском политическом митинге, и тогда Влад. Дмитр. Набоков защитил его своим телом, так что пуля попала в Набокова и убила не того, кому была предназначена. Теперь сын делался сотрудником газеты Милюкова.

Оба раза в квартире Ходасевича (еще недавно и моей, а сейчас уже не моей) в дыму папирос, среди чаепития и игры с котенком происходили те прозрачные, огненные, волшебные беседы, которые после многих мутаций перешли на страницы “Дара”, в воображаемые речи Годунова-Чердынцева и Кончеева. Я присутствовала на них и теперь – одна жива сейчас, свидетельница этого единственного явления: реального события, совершившегося в октябре 1932 года (улица Четырех Труб, Биянкур, Франция), ставшего впоследствии воображаемым фактом (то есть наоборот тому, что бывает обычно), никогда до конца не воплощенным, только проектированным фантазией, как бы повисшим мечтой над действительностью, мечтой, освещающей и осмысляющей одинокую бессонницу автора-героя.

О Набокове я услышала еще в Берлине, в 1922 году. О нем говорил Ходасевичу Ю.И. Айхенвальд, критик русской газеты “Руль”, как о талантливом молодом поэте. Но Ходасевича его тогдашние стихи не заинтересовали: это было бледное и одновременно бойкое скандирование стиха, как писали в России культурные любители, звучно и подражательно, напоминая – никого в особенности, а в то же время – всех: Блока —

Конь вороной под сеткой синей,

метели плеск, метели зов,

глаза, горящие сквозь иней,

и влажность облачных мехов…

[Набоков, 1921]


Псевдонародный стих:

Передо мною, за мною, повсюду ты,

ах, повсюду стоишь, незабвенная,

. . . . . . . . . . . . . . . .

душа твоя – нива несжатая…

[Набоков, 1922]


И – позже – Пушкина, конечно:

Ножи, кастрюли, пиджаки

из гардеробов безымянных,

отдельно в положеньях странных

кривые книжные лотки

застыли, ждут, как будто спрятав

тьму алхимических трактатов…

[Набоков, 1927]


Через пять лет мелькнула в “Современных записках” его “Университетская поэма”. В ней была не только легкость, но и виртуозность, но опять не было “лица”. Затем вышла его первая повесть, “Машенька”; ни Ходасевич, ни я ее не прочли тогда. Набоков в “Руле” писал иногда критику о стихах. В одной рецензии он, между прочим, упомянул мою “живость” и очень сочувственно отозвался и обо мне, и о Ладинском как о “надежде русского литературного Парижа” (Айхенвальд там же, незадолго до этого, написал обо мне большую статью).

Однажды, в 1929 году, среди литературного разговора, один из редакторов “Современных записок” внезапно объявил, что в ближайшем номере журнала будет напечатана замечательная вещь. Помню, как все навострили уши. Ходасевич отнесся к этим словам скептически: он не слишком доверял вкусу М.В. Вишняка; старшие прозаики с беспокойством приняли эту новость. Я тогда уже печатала прозу в “Современных записках” и вдруг почувствовала жгучее любопытство и сильнейшее волнение: наконец-то! Если бы только это была правда!