В госпиталях русские доктора не имели права работать, но старый доктор Серов ходил в Отель Дье ежедневно и даже по воскресеньям дежурил – среди санитаров и санитарок, пускавших граммофоны во всю силу и танцевавших так, что весь госпиталь дрожал. Жил Серов частной практикой (незаконной), а в госпитале работал “по страсти”, все время боясь, что кто-нибудь донесет на него и его засудят. Одно время особенно много ему приходилось иметь дело с прокаженными. К ним ходили и другие “незаконные” русские: один одержимый, раздававший Евангелие прокаженным – русским и нерусским (русских там было 2–3 человека в самый разгар “русского засилья” Парижа) и толковавший им Нагорную проповедь, а другой – из монахов, видимо, потому что гулял в старом заплатанном подряснике и потерявшей цвет и форму камилавке; этот ничего не раздавал и ничего не толковал, он развлекал больных – выздоравливающих и умирающих – и исполнял кое-какие их поручения, а короче – путался под ногами администрации, так что, когда его задержали и оштрафовали, он вдруг исчез и только много позже (может быть, отсидев в тюрьме за невозможностью уплатить штраф?) появился – перед самой войной – в тюрьмах, где шнырял до самого 1944 года между французскими и немецкими полицейскими, пока его не прихлопнуло гестапо.
Преступность была, но она была незначительна. Тем не менее были случаи убийства (из ревности) – два, убийства с целью получить наследство – одно, кражи со взломом – одна, обыкновенного воровства – девятнадцать, относительно крупного мошенничества – четыре, двоеженства – четыре и так далее. Все это за тридцать лет среди населения в семьдесят пять – восемьдесят тысяч. Эта статистика приблизительна и, конечно, только среди тех, кто попался. Я знала двух русских (профессиональных, не случайных) сутенеров и несколько уличных женщин, они, собственно, работали не на улице: пять из них состояли при ночных ресторанах, и приблизительно столько же можно было насчитать в публичных домах (которые были закрыты законом во второй половине тридцатых годов). О тех, кто полупроституировал себя, я не говорю, равно как и о тех, кто незаконно торговал валютой, хранил краденое или продавал наркотики и презервативы (тогда запрещенные).
Здание суда, в самом центре Ситэ, было одно время местом, которое я хорошо знала: залы, где судили мелких преступников, подравшихся консьержек или матроса, запустившего в уличный фонарь бутылкой, и другие, где шли сложные гражданские процессы, и наконец – где присяжные судили убийц, которым могла грозить гильотина.
Смесь ужаса и скуки не такая уж редкая смесь. Вот в эту минуту холод бежит по волосам и спинной хребет пронзает от затылка вниз ледяная игла, а в следующую – повисаешь глазами на стрелке часов над головой председателя суда и видишь, какая пыль лежит на весах бронзовой слепой Фемиды. Пыль, и неподвижная стрелка часов, и не меняющийся свет за окнами: зимний, как в десять часов утра, так и в четыре часа дня, – все тот же дождик, все те же облака бегут над берегом свинцовой Сены, и декорация красных мантий, усов, очков, рук, обручальных колец, галстуков, сапог, револьверов полицейских – все это “чиновничье”, не мое, казенное, вечное, всюдышное, идущее по расписанию, как поезд в плоской местности, по расписанию, хранящемуся в толстой папке, тоже покрытой пылью. Скука. Одурь скуки. И внезапный ужас: что они делают с ним (или с ней)? что мы все здесь делаем? Момент решения человеческой судьбы, и мы присутствуем на скамьях прессы при этом ужасе. Мы содействуем ему! Адвокаты летают туда и сюда, с умными лицами, как бабочки, у каждого на устах – острое словцо, у адвокаток такие умные глаза, такие очаровательные задумчивые улыбки, они – как стрекозы над озером. Все это шутка, все это сцена, театр – пока нет приговора. Смесь чуть-чуть скучного театра (ничего не меняется, даже пыль не стирается!) и холодной дрожи. Смесь железнодорожной одури и последнего действия “Эдипа”.
Да, кажется, что все, и даже преступник, играют роль, что это все – “не в самом деле”. Почему? Может быть, потому, что есть правила игры и ничего не спонтанно, может быть, потому, что у входа на места для публики проверяют билеты, а те, кто без билета, стиснуты, как в “райке”, перилами. Может быть, потому, что все расчислено заранее, когда заговорить этому, когда загреметь тому, когда не смочь сдержаться третьему или оборвать, или прервать, перекричать – на все есть правила. В отдалении за загородкой на дубовой скамье сидит истерик, заколовший свою любовницу ножницами. Он учился в Новочеркасском кадетском корпусе, в кавалерийской школе, документ его в порядке: он шофер-ночник, он теперь ждет, что будет. Он ничего не может – ни мыслить, ни решать, ни встать, ни уйти, ни сказать, ни заорать, – он может только ждать приговора, слушая председателя. В другой раз на той же скамье сидит одутловатая, в красных пятнах женщина с желтыми волосами и смотрит прямо на меня. Она стреляла в своего любовника. Я ее знаю. Когда ей было шестнадцать лет, ее одевали под девочку, у нее были голубые глаза. Как она надоела своему любовнику! Он, должно быть, решил бросить ее… Теперь она сидит неподвижно и всецело принадлежит пьесе, которая разыгрывается перед публикой: она встает, когда надо встать, говорит, когда надо отвечать. А в зале играют слова, умные, остроумные, всякие – каким полагается быть в театре.
И вот я опять сижу на тех же местах в этом зале и слушаю вранье Надежды Плевицкой, жены генерала Скоблина, похитившего председателя Общевоинского союза (“рюсс блан”) генерала Миллера. Она одета монашкой, она подпирает щеку кулаком и объясняет переводчику, что “охти мне, труднехонько нонече да заприпомнить, чтой-то говорили об этом деле, только где уж мне, бабе, было понять-то их, образованных грамотеев”. На самом деле она вполне сносно говорит по-французски, но она играет роль, и адвокат ее тоже играет роль, когда старается вызволить ее, – но ей дают пятнадцать лет тюремного заключения. А где же сам Скоблин? Говорят, он давно расстрелян в России. И от того ужас и скука, как два камня, ложатся на меня. Через десять лет – после смерти Плевицкой в тюрьме Рокетт – ее адвокат скажет мне, что она вызвала его перед смертью в тюрьму и призналась ему во всем, то есть что она в похищении Миллера была соучастницей мужа. Куда бежать от этих игр, шуток и тайн, от центральной фигуры, не могущей встать и сойти с полотна картины, шагнуть в серое парижское небо, по которому идут трамваи, в вечернюю глубь освобождения и одиночества?
Но театральность ведь не только в судах: она во всех наших церемониях, и я ненавижу их еще сильнее, чем ненавидела в детстве елку, – они на наших свадьбах, где “так нужно”, и на похоронах, где “так принято”. Их чуть-чуть меньше сейчас, чем пятьдесят лет тому назад, но только чуть-чуть. Смирительная рубашка предрассудков и приличий до сих пор время от времени надевается на человека в самые, казалось бы, “собственные” его минуты (или часы, или дни). Смирительная рубашка мертвого обычая, когда свободному человеку свойственно ходить в том, что в данную минуту у него под рукой: подштанники, или бальное платье, или медвежья шуба, которая иногда может укрыть и двоих… В перерыве я бегу вниз, в кафе, где гудят голоса адвокатов и журналистов, в кафе, похожее на вокзальный ресторан – по старой моде он обшит деревом, он неуютен, грязноват, и здесь на ходу говорят только “о деле”, не о делах, а о деле, которое слушается наверху. Репортер коммунистической газеты уверяет двух молодых адвокаток, что генерала Миллера вообще никто не похищал, что он просто сбежал от старой жены с молодой любовницей. Старый русский журналист повторяет в десятый раз:
– Во что она превратилась, Боже мой! Я помню ее в кокошнике, в сарафане, с бусами… Чаровница!.. “Как полосыньку я жала, золоты снопы вязала…”
Знаменитый французский адвокат, стройный, красивый седеющий человек, автор книг, друг министров и послов, сидит один и с отвращением на лице ест пирожное с кремом. Его внезапно окружают: что вы думаете, мэтр, какое ваше мнение?
Он говорит свое мнение, подбирая ложкой крем с тарелки.
“Ах, утомилась, утомилась, утомилась я!” – напевает про себя русский журналист. Я выхожу. На набережной горят огни, и деревья, сухие и черные, склоняются к воде; закрываются ларьки букинистов, на Эйфелевой башне мигает красный огонь. Ее видно далеко. Когда самолеты летят из Лондона и Рима, они видят этот огонь. Но они не видят, например, меня. Никто не знает меня.
Я долго иду пешком, потом еду, потом опять иду. В темных улицах за городской заставой уже ночь – пустынно, тихо. И впереди меня идет та фигура – небольшого роста, даже совсем маленького, с мандолиной под мышкой. Сначала я думаю: как, уже? неужели так поздно? поручик идет в “Альпийскую розу”? Нет. Это музыкант особенный – он даже в “Альпийской розе” не играет: слишком плох. Он играет по дворам. И потому, что у него такой рост, никто не верит, когда он говорит, что он – бывший кирасир его величества. – Помилуйте, да он издевается над нами, разве таких при царе брали в кирасиры? – Да он, может быть, не при царе, а при Керенском поручика получил? – Позвольте, но какие же кирасиры были при Керенском? Это же карлик! – Он, кажется, в Троицком театре в фарсах играл… – Теперь он ходит по дворам, и ловит медяки, которые летят из окон, и поет. Я обгоняю его и замечаю, что он доходит мне до плеча. Мандолину свою он несет в футляре. Теперь я иду впереди, а он – сзади, и начинает идти дождь, так что асфальт блестит то там, то здесь, и я вдруг вспоминаю его фамилию:
– Шелметьев.
Не граф Шереметев, а просто – Шелметьев.
Пять лестниц, пять поворотов. И вот она – наша дверь.
Худенький, весь прозрачный, Шелметьев сбегает теперь мне навстречу с шестого этажа, прижав к груди балалайку. Я еще увижу его несколько раз – в течение не то пяти, не то десяти лет. Иногда он будет, в такт ходьбе, размахивать своей гитарой. И всегда это будет вечером, не днем и не ночью. Потом он пропадет, истает, словно вырезанный из папиросной бумаги, завьется на ветру, как стружка, размякнет под дождем… Смешается с парижской осенней мглой, испарится каплей парижского дождя, который идет за окном, – такого нарядного и веселого дождя, который идет только в Париже, элегантного дождя, изящного дождя, модного, в позументах, позвякивающего стеклярусом, помахивающего шелковыми рукавами с бриллиантовыми запонками. Единственного на свете дождя, в котором водятся всякие Шелметьевы, призраки и графы, поэты и музыканты. Некоторые – доходящие мне до плеча.