Курсив мой — страница 96 из 140

Ковнеры появились в последней четверти прошлого века, и мое поколение еще застало их. В них еще был остаток вульгарного идеализма. Но для Ковнеров были бы совершенно непонятны и чужды сегодняшние люди, пореволюционные, и все мышление нашего времени, где Ковнеры кажутся сентиментальными.

Пушкин сошел бы с ума, если бы знал нас. Нет, Пушкин сошел бы с ума, прочитав у Достоевского о ночном горшке (в “Вечном муже”); Достоевский сошел бы с ума от Чехова, а Чехов – от нас. Все вместе они зажали бы нос и закрыли бы глаза от нашего “безобразия”.


АВГУСТ

Двадцать лет со дня смерти Блока. Кто еще помнит этот день? Я думаю о нем каждый год в этот день, думаю о нем много. Хотелось бы написать о нем книгу.


СЕНТЯБРЬ

Как я и думала, ребенок Л.Д.Б., умерший в 1911 году и которого и сама Л.Д.Б., и Блок так оплакивали, был не от Блока. Вера Зайцева передала мне свой разговор с Блоком в Москве, уже после революции. Они шли по улице, у Веры только что расстреляли сына. Она говорила с Блоком о нем.

– А у вас, А.А., никогда не было детей?

– Никогда, – ответил Блок.


СЕНТЯБРЬ

Взят Шлиссельбург. 20-го взят Киев.


ОКТЯБРЬ

Взят Киев. Взята Одесса. Взяты Тверь и Калуга. Таганрог. (А я читаю “Нашествие Наполеона на Россию” Тарле.)


НОЯБРЬ

В эту жизнь, трудную, безуханную, тоскливую, голодную, вдруг ворвался какой-то странный, необъяснимый луч и все преобразил: испанская девочка (8 лет), нищая, которой я дала ленту, дочь дровосека, по имени Рамона. Поговорить с ней не могла, говорит только по-испански. Но как она взглянула на меня, как улыбнулась мне! Это был толчок мне в душу – детское лицо, грустное и прекрасное. И все во мне засверкало и заискрилось. Среди нашей смерти – вдруг красота.

Отец ее, видимо, “красный испанец”, интернирован во Франции. Теперь рубит дрова в лесу, рядом с нами. У него больная жена и пять детей. Старший сын пропал год назад без вести. Живут всей семьей в шалаше.


НОЯБРЬ

13-го были в одно и то же время зажжены со всех концов и обстреляны Кронштадт и Севастополь.

Миллион немцев прошелся по России – до Тихвина, Малоярославца, Тулы, Керчи.


НОЯБРЬ

Знаменитый путешественник Свен Гедин написал статью против России и Сталина. Сообщает, что настоящая фамилия Сталина Иван Иванович Виссарионович.


ДЕКАБРЬ

Война США с Японией. Перл-Харбор и потопление судов. Очень странно, но я чувствую иногда как бы запах крови в воздухе. От этого запаха мне делается нехорошо. И кажется, что кругом ужасное количество мертвых тел. Некоторых почти уже закрыла земля, других заметает снег, третьих – песок пустыни, за четвертыми в глубине морской гоняются рыбы.


ДЕКАБРЬ

Японцами взят Гонконг.


ДЕКАБРЬ

7 декабря в 9 часов утра умер Мережковский. В последнее время он был очень худ, очень стар. Он бегал маленькими шажками по улице Пасси под руку с З.Н.Г. Когда я пришла к ним три недели тому назад, он был безразличен ко всему (и ко мне). Злобин кутал ему ноги в плед. Ему все было холодно.

На З.Н. в церкви на отпевании было страшно смотреть: белая, мертвая, с подгибающимися ногами. Рядом с ней стоял Злобин, широкий, сильный. Он поддерживал ее.

На отпевании было довольно много народу. Весть о его смерти распространилась быстро, хоть газеты русской нет. Оля прислала мне телеграмму. Были: Маклаков, Тесленко, Зайцевы, Любимов, Ставров, Ладинский, проф. Михайлов, Кнорринг, Карташев, Лифарь, Мамченко, свящ. Булгаков, всего человек восемьдесят. Служил Евлогий, четыре попа и два дьякона. З.Н. стояла передо мной. Гроб показался мне совсем маленьким.

Мережковский был последним из живых символистов. Теперь остались: Бальмонт (живой труп) и Вяч. Иванов (в Италии).


ДЕКАБРЬ

Не могу вынести чьего-то давления на себе, удушающей липкости, нежности, на которую не отвечаю, требования ответной откровенности, страшного деспотизма бабьей дружбы. Слишком большое чувство в маленькой душе возбуждает во мне враждебность. Люблю от всех быть на некотором расстоянии, не выношу “объяснений”, “выяснения отношений”.


ДЕКАБРЬ

Если бы я только могла не дрожать, смотря на карту России. Но я дрожу.


ДЕКАБРЬ

Испанские дети, дети дровосека из лесного шалаша, пришли к нам на Рождество: Анита – трех лет, Хуанито – шести лет, Хозе-Мария – восьми лет, Рамона – девяти лет. С ними был Диего – шестнадцати лет. Все были чисто одеты. Они низкорослые с плоскими носами. Пришли с барабаном и трубой. Это было целое шествие. Им дали печенья, конфет и яблок. Хозе-Мария, страшный, видно, весельчак и хохотун, пел испанские песни. Рамона ему подтягивала. Я не могла слушать ее без слез и ушла в темную кухню. Рамона была причесана на две косы, положенные вокруг головы. Я повязала ей ленточку. В ней для меня сошлись вся жалость, печаль и красота мира.

Месяц тому назад встреча с ней вывела меня – через восхищение, жалость и смирение – из состояния сухости и заледенения, одного из самых тяжелых моих состояний; человеку по природе его (так я думаю) свойственно быть теплым, живым, зрячим, вибрирующим и больше напоминать своею сущностью животное, или птицу, или даже растение, чем кусок льда, песок пустыни или скалу.

Вся красота и драма мира, вся нежность, прелесть и теплота мирного мира взяты мною под сомнение в последний год. И вот недавно, идя вечером по лужам, под дождем, по темной деревенской улице, за бутылкой молока на ферму, я увидела Рамону в одном платье, вернее – в лохмотьях, видно было голое тело. Ее ноги были обуты в большие, видимо материнские, башмаки, дырявые, спадавшие с ног; волосы, черные и гладкие, были заплетены в две тоненькие косички и заложены вокруг головы и над лбом; там, где они сходились, были перевязаны красной шерстинкой. Она шла, спотыкаясь в темноте, на ту же ферму, что и я, и держала в руках пустую жестяную банку.

Когда мы вместе вошли в кухню, где в ведре стояло только что отдоенное молоко, которое толстая фермерша мерила оловянной кружкой, я разглядела ее. Она точно сошла со страниц Андерсена и с рисунка Гойи. Она смотрела на меня большими темными глазами, смотрела долго, с любопытством, но тихим и смиренным. Ее пальцы, державшие ржавую жестянку, были тонкие и смуглые. И внезапно она улыбнулась мне, молча и доверчиво, не зная, кто я, глядя мне в глаза своими кроткими глазами. Что-то с силой раскрылось во мне. Восторг и жалость пронзили меня. “Приходи ко мне, – сказала я, – и я дам тебе настоящую ленточку для твоих кос”. На самом деле я хотела дать ей какую-нибудь теплую кофточку. Но она не понимала по-французски!

Вся она, с ее улыбкой и жестянкой в руке, с ее непониманием языка людей, среди которых она жила, с дикостью, вдруг мелькнувшей в ее испуге, явилась, чтобы разбудить меня, перевернуть мертвые пласты во мне, снять с души кровь и плесень.

1942

ЯНВАРЬ

Подслушала в парижском кафе русский разговор. Русская бабушка (в старом котиковом пальто) и русская внучка (лет двадцати).

Бабушка (рассматривая карточку меню):

– Смотри, у них шукрута[77] есть за шестнадцать франков.

Внучка:

– Так вы закажите, бабушка. У нас есть на одну шукруту.

– А как же ты без шукруты?

– Я в другой раз.

– Да вкусная ли у них шукрута-то?

– А вы закажите, денег хватит.

– А две нельзя?

– На две у нас нету.

– Давно не ела шукруты. Нет, не закажу, денег жалко.

– Я сосчитаю, сколько у нас есть (внучка считает деньги).

А в другом углу – два француза. Первый:

– Ничего не понимаю: какие-то карточки, купоны, талоны, пункты. Все у меня пропадает, всюду я опаздываю, не прикрепился никуда. Где-то на что-то надо было записаться. Моя очередь прошла. Иду в хвост стоять, говорят – не мой день. Ничего не понимаю. Никак не могу управиться. Все время голоден.

Второй:

– Вы бы кому-нибудь поручили.

– Да некому. Так вот и хожу, не евши, целый день. Половину карточек растерял.


ЯНВАРЬ

В “Нашем слове” (русская газетка) прочла корреспонденцию Саволайнена о том, что делается в Петербурге. Как хоронят в общей яме умерших от голода и холода людей или как не хоронят, ждут, когда земля отмерзнет, и трупы лежат во дворах, сложенные, как дрова. Ясно представила себе обоих: старые, прозрачные, полузамерзшие, едва ходят, почти скелеты, падающие от слабости, старости и недоедания. И почему-то во сне видела телеграмму: мама скончалась раньше папы. Никак не могу этому поверить[78].


ЯНВАРЬ

Мари-Луиза положила мою руку на свой живот, и я услышала, как там брыкается, и ворочается, и прыгает человек двадцать первого века.


ЯНВАРЬ

“По дорогим могилам”. Ходила по монпарнасским кафе, где десять или пятнадцать лет тому назад (и пять лет) можно было видеть людей от Эренбурга и Савича до Бунина и Федотова. Теперь – ни одного знакомого лица, ни одной тени. Словно гуляю по Парижу в 2000 году.

И вдруг – у стойки в полутемном “бистро” – Георгий Раевский. Мы кинулись друг к другу. Он ничего не боится, потому что у него все в порядке (видимо – фальшивые бумаги). Похудел страшно. Читал мне стихи.


ЯНВАРЬ

Я видела на своем веку таланты. Я видела на своем веку почти что гениев. Это были несчастные, нездоровые, тяжелые люди, с разбитой жизнью и жертвами вокруг себя. Счастья они не знали, дружбы не понимали. Ко всему примешивалось “нас не читают”, “нас не слушают”, “нас не понимают”, “нет денег”, “нет аудитории”, грозит тюрьма, ссылка, заедает цензура. Ничего несчастнее, тоскливее, печальнее нельзя себе представить.


ЯНВАРЬ

С юга (Фавьер) приехала Е.К. и рассказала, что весь Фавьер (русское место) повторяет мою фразу о том, что я люблю трудную жизнь. Они считают это очень смешным парадоксом.


ФЕВРАЛЬ

Мое ремесло (и обусловленная им жизнь) поставило меня среди пьяниц, педерастов, наркоманов, неврастеников, самоубийц, неудачников, среди которых многие считали добро скучнее зла и разврат необходимой принадлежностью литератора. И все почти имели в себе какой-то излом. Но было во мне что-то, что предпочитало “свет” – “тьме”. И я иногда чувствовала себя не в своей тарелке.