Курзал — страница 69 из 75

Самыми заметными среди них были двое: Юра Аксельрод и Марат Соколин. Юра, высокий, спортивный, элегантный, чем-то, пожалуй, походил на Макса Лихтенштейна, только Максим — брюнет, а у Аксельрода были длинные и — странно! — светлые волосы. Его приятель Соколин никак не мог претендовать на звание красавца — роста он был невысокого, не выше, чем Антохин, маленькие темные глаза смотрели из-под очков с постоянной насмешкой. Одевался Марат кое-как: в потертую куртку на молниях и брюки с пузырями, вечно ходил небритый, но стоило ему открыть рот и, не повышая голоса, сказать несколько слов, как все окружающие, глядя на него с обожанием, принимались хохотать, девушки аж визжали, приговаривая: «Ой, Соколин! Ну, ты даешь! Ой, не могу!» Похоже, каждая вторая уже успела втрескаться в остряка-самоучку, хотя не только красотой, но и особой галантностью тот не отличался.

И все-таки Валерий старался держаться поближе к этой компании, приходил после лекций в вестибюль под часы, где в окружении подлипал всегда околачивались Аксельрод с Соколиным, стоял там вместе со всеми, смеялся чужим остротам, но участвовать в общем разговоре — как-то не получалось, робел.

Школьником Валерий часто развлекал ребят, копируя походку учителей или общих знакомых. Как-то под часами он, набравшись смелости, рискнул изобразить, как ходит преподавательница математики, которую за манеру подволакивать ногу весь институт называл «Кривая второго порядка». Никто не улыбнулся, а Марат посмотрел Валерию в глаза долгим, грустным взглядом и пожал плечами.

Валерий ушел, дав себе слово плюнуть на этих пижонов. Для чего, в конце концов, он поступал в институт — учиться или трепать с ними языком?

На следующий день после занятий, подходя к их любимому месту под часами, он нарочно ускорил шаг и отвернулся. И вдруг услышал громкий голос Аксельрода:

— Антохин! Ты куда это устремился? Валера, стой!

Валерий и не думал, что они знают его имя, до сих пор вся эта компания вела себя так, точно Антохина не существует в природе.

Он подошел.

Затянувшись сигаретой, Марат Соколин спросил:

— Хочешь новый анекдот?

Вся братия смотрела на Валерия, и он, краснея, пробормотал:

— А чего… Давай.

Соколин кивнул и деловито начал:

— Значит, так: повели слепых в баню…

Кто-то из девчонок захихикал, и Валерию тоже стало смешно.

— …а поскольку они слепые, — продолжал Марат с хмурым видом, — то и повели их в женскую баню…

Все дружно захохотали, Валерий засмеялся тоже, испытывая радость, облегчение, даже любовь к этому небритому Соколину, к ребятам, сразу ставшим своими.

— …Вот один слепой налил в шайку горячей воды да ка-ак плеснет сослепу на голую бабу. Та как заорет: «Ты что, мать твою! Ослеп?! Это ж кипяток!» А он: «Ну-у? А я думал: это… компот…»

Валерий хохотал так, что у него текли слезы. Он даже глаза закрыл. А когда открыл их, увидел вокруг серьезные лица, сочувственные взгляды и только потом услышал смех — свой собственный одинокий смех, громкий, визгливый, нелепый.

Сложив на груди руки, Соколин с любопытством смотрел на Валерия, будто экспонат в музее разглядывал. Потом повернулся к Аксельроду и лениво сказал:

— Вот тебе иллюстрация: конформизм в чистом виде.

Почему, вспоминая этот случай, Валерий Антохин до сих пор испытывает стыд, унижение и ярость? Ведь уже на втором курсе все изменилось: он съездил на целину, он получил повышенную стипендию, его избрали в факультетское бюро. К третьему курсу он уже чувствовал себя в институте ничуть не хуже, чем дома, в своем сибирском городке. И Соколин, кстати, оказался нормальным, контактным парнем, выступал с фельетонами в самодеятельности; Валерий часто сталкивался с ним, когда приходилось организовывать вечера, и Марат держался вполне дружелюбно. Похоже, он начисто забыл про случай под часами.

Валерий до сих пор не любил вспоминать те несчастные первые месяцы в институте, да и не было, слава Богу, повода вспоминать. И вот теперь, через столько лет, в своем собственном доме, со своей собственной женой, он вдруг опять почувствовал себя отверженным провинциальным мальчишкой, которому во что бы то ни стало хотят доказать, что он — хуже всех. Это он-то… И, главное, хуже — кого?!

…А Юрку Аксельрода, между прочим, отчислили на втором курсе за академическую неуспеваемость…

Встреча

Всю ночь до рассвета слесарь Денисюк Анатолий шел к себе домой в Дачное.

После работы завалились с ребятами в угловой, взяли три «бомбы», полпалки «отдельной» и два батона булки. Потом сидели в садике на лавке, и вроде бы подходили менты, но, видно, обошлось — вот же он, Денисюк, жив-здоров, не битый, идет к себе домой. Приходится — пешком, трамваев нет, метро давно закрыто, да что метро! Хрен тебе, не пускают они, гады, в метро, чуть чего: «вы в нетрезвом виде», а заспоришь, пригласят ментов — и с приветом.

Денисюк тихо брел по пустым светлым улицам, белая ночь стояла над Питером, под ногами путались клубки тополиного пуха.

На той стороне, возле перекрестка, где светофор, две собаки играли в домино. Тоже, видать, коротают ночь, бедолаги, некуда, на хрен, податься. Хорошо все-таки, когда есть свой угол, а то ведь вот сидят ребята, «козла» забивают, а что за «козел» вдвоем? И ведь никому-то от них вреда нету, а коснись что — к живодерам. И ни одна падла не заступится, кому дело до ничьей собаки? Никому. Вот гадство.

А у Денисюка угол был, комнатенка. Конечно, хреновая, но — в новом доме и, как ни крути, — своя. Пускай в коммуналке, но все равно, что в отдельной — соседей всего одна семья и люди как люди, а если чего и бывает… ну, так ведь у кого, если на то пошло, не бывает? Где ты видал, чтобы не поговорить, ты — ему, он — тебе? Да хоть и дадут раза — так тоже: заслужил — получи.

Нет, хоть задавись, не вспомнить, куда пошли из того садика и почему вот оказался он, Анатолий, поздно ночью один на скамейке в сквере на площади Стачек. Среди собак.

Зато днем, на работе, вообще получилось смешно, здорово получилось. С утра-то, конечно, на хрен, был немного поддамши, самую чуть: помогал переносить столы, и Кашуба, золотой старик, наградил — сто грамм гидролизного. Настроение стало хорошее, и после обеда зашел на склад, а там бабы сидят, дурью маются, давай шутки разные шутить, а Денисюк, сам не знает с чего, вдруг возьми и скажи: я, говорит, бабы, сегодня без исподнего, мы с тещей одни трусы поперемен носим, сегодня ее очередь.

Чего выдумал, сам даже удивился — какая, на хрен, теща? А эти дуры обрадовались, закудахтали: врешь, говорят, не верим, докажи. Он им: и докажу, бабы, только давайте заспорим. Выйдет, как я сказал, — вы мне двести грамм чистого, а если вру — ящики вам со двора перетаскаю за так!

Заспорили. Тут эта Рюхина, самая у них старшая, бойкая такая стервь, как говорят, «баба с яйцами», орет:

— Ну, давай, доказывай, предъявляй свое хозяйство.

Денисюк ей:

— Больно умная. Сама гляди и убеждайся.

И, думаешь, побоялась? Подскочила, хохочет, рожа красная. Ну, пропало дело: трусы-то тут, хотя и рваные.

Расстегнула она пуговицу, другую, и вдруг как занервничает, аж дрожит, на верхней губе — пот, глаза шалые. Эх ты, едрена палка, баба-то, она ведь и до старости баба. Денисюк ей так и сказал:

— Ну, чего ты, на хрен? Проверяй давай! Не стесняйся!

Она как отпрыгнет и давай орать:

— Хулиган! Зараза! Мать твою так и растак! В гробу я тебя видала! Больно надо! Девки, да налейте вы ему спирту, пусть отваливает со своим дураком!

Вот умора… А не скажи — жалко ихнюю сестру, которые вот так, без мужика… Спирт, конечно, взял и пошел. К концу дня уже хорош был, а там зашли с ребятами…

…А здорово как на улице ночью, все такое, на хрен, чистое, спокойное, людей нет, никто тебя не толкнет, не обругает. И пух этот тополиный, вроде снега, точно зима. А тепло, хоть в реке купайся.

Хмель постепенно выходил, но настроение, против обычного, не портилось — уж больно светло и тихо было на улице.

Когда Денисюк подошел к дому, был уже совсем как стеклышко и чувствовал себя отлично. Над городом начиналось утро.

В комнате своей сразу открыл окно. Запахло тополем.

Он стряхнул со стола крошки, вынес на кухню окурки, составил в угол пустые бутылки из-под пива — завтра снести, сдать. Спать совсем не хотелось, но часок покемарить все ж необходимо, в восемь — на работу, будешь, на хрен, ходить смурной, как все равно идиот.

И только Денисюк принялся разбирать постель, за спиной зашуршало. Денисюк обернулся.

Ну, мать твою!.. Гад, живой и целый, которого лично у магазина на бутылку сменял, из-за которого потом такой вышел базар! Ведь как приставал Кашуба: признайся, где животная тварь, говори! Но не такой дурак слесарь Денисюк Анатолий, не первый год на свете живет, все понимает: секретный — он секретный и есть, из сейфа; хоть червяк, хоть, на хрен, крокодил, тут дело такое — решеткой пахнет. Денисюка не расколешь! В милиции три раза был — и ни хрена. А тут на старости лет — и в тюрягу идти из-за того, что по пьянке взял эту гнусь да снес к магазину? Еле допер, тяжелый, зараза, а тот ханыга, который бутылку дал, тоже был хорош, сам еле на ногах стоял. Поверил, что рулон полотенца, обрадовался, хрен собачий, схватил и к животу прижимает. Унес гада. А вот теперь — он здесь, торчит в окне, башкой машет, змей. Еще и в очках! Белая горячка, что ли, у меня? Сгинь, дьявол, провались!

Денисюк даже перекрестился, но червяк и бровью не повел, ввалился через подоконник, все свои метры в комнату затащил и — к столу, ставит, сука, на стол «маленькую»— где взял? Магазины сто лет как закрыты. Сидит, улыбается, козел змеиный.

Денисюк ему:

— Ты чего?

А он:

— Да так. Зашел вот к тебе, сказать, что ты все же сволочь, слесарь Денисюк Анатолий. Еще называешься ветеран труда.

— Ну, ты! Потише! Знаешь: мы таких-то говорков сшибали хреном с бугорков.

— А мы таких рассказчиков… гребли на рынке с ящиков, — червяк отвечает. Как разумный. Сам берет со стола «Север», спички, закуривает.