) А позвольте узнать, Родион Карлыч, вы ведь в карточки поигрываете?..
Фонк. Да, я играю; но теперь, кажется, мы ведь скоро обедать будем. Притом же я в таком приятном обществе… (Указывая на Машу, Вилицкий слегка сжимает губы.)
Мошкин. Конечно, мы сейчас обедать будем. Это я только так… Вот, если угодно, после обеда, по маленькой.
Фонк. Извольте, с удовольствием.
Стратилат (выходит из передней, громогласно). Кушанье готово.
Мошкин. А, слава богу! (Все встают.) Милости просим, чем бог послал… (Шпуньдику.) Да что ты это нос на квинту повесил?
Шпуньдик (со вздохом). Ничего, брат, теперь полегчило… А только, я вижу, в Петербурге – это не то, что у нас. Не-ет. Как озадачил меня!..
Мошкин. Э, брат, это все пустяки. Вот постой-ка, мы бутылку шампанского разопьем за здоровье обрученных – вот это лучше будет. Пойдем, дружище! (Уходят.)
Уже одних этих приготовлений к ожиданию обеда достаточно, чтобы сделать ясным не только для Шпуньдика, что сам обед не только не спасет положения, но и окончится провалом. И только лишь наивный Мошкин может этого не замечать, не чувствовать и надеяться, что положение спасет… бутылка шампанского. Ведь все разговоры об обеде – лишь отвлекающий маневр автора, и совершенно ясно, что дело-то не в обеде, не в еде. Это все для простаков вроде… Мошкина. И как подтверждение этого – второе действие, где уже нет никаких кулинарных антуражей, декораций, бутафории, сцен, а есть лишь стенания в монологах Вилицкого с самим собой об этом «проклятом обеде»: «Но этот обед! этот обед! Век я этого обеда не забуду. И что сделалось с Машей? Ведь она неглупа… разумеется, неглупа. Ну, слова, просто слова не умела сказать!» Именно на фоне этих стенаний проходит все второе действие, все встречи Вилицкого с Мошкиным, Фонком, Машей.
Не до еды, не до застолья и в третьем действии. И это подчеркивается особенно контрастно тем, что даже самоварчик себе поставить выпрашивает разрешение тетка Маши у забывшего всё и вся, убитого и разбитого горем Мошкина. А ведь самовар в русском доме, у русского барина с утра до вечера должен быть всегда готовым к подаче, если дом приличный, если господа настоящие бары, а прислуга знает свое место. И если забыто о самоваре в доме и об этом приходится напоминать барину или прислуге, то это, по русским понятиям XIX века вообще, а дореформенного времени в особенности своего рода сигнал бедствия, катастрофы, нарушения нормального хода событий. Но, отбрасывая как ненужную бутафорию кулинарный антураж в третьем действии, Тургенев в этой очищенной от «званых обедов и закусок» атмосфере дает возможность своим героям найти достойный, но неординарный выход из положения. Простак и простофиля Мошкин, отбросив более существенные и более серьезные условности общества, чем условности званого обеда, становится нравственным героем, решаясь предложить Маше свою руку. И для того чтобы легче, выпуклее, нагляднее оттенить дистанцию, которую преодолевает Мошкин, чтобы показать, насколько он поднимается в нравственном отношении, Тургенев не случайно использует именно кулинарный фон, который ведь считается классическим символом приземленности, символом примитивных и вульгарных интересов желудка, находящихся на несколько порядков ниже интересов души.
Таким образом, Тургенев выдвигает мысль почти аналогичную выдвинутой Пушкиным в «Рославлеве» и И.П. Мятлевым в «Сентенциях и замечаниях госпожи Курдюковой», но сформулированную несколько иначе и, главное, по другому поводу. А именно – кушанье cette une peché! (еда это всего лишь грех!) и нечего ее фетишизировать.
Читатель, вероятно, помнит, что Грибоедов и Пушкин иронизировали по поводу помещичьей страсти к устройству помпезных обедов вовсе не потому, что порицали чревоугодие. Они сами понимали вкус в еде, знали в ней толк, но считали, что этот чисто личный и бытовой момент не должен принимать несвойственный ему гиперболический характер, а главное, оказывать разлагающее влияние на социальную, общественную, политическую и государственную жизнь, подменять своей мнимой значимостью большие общественные вопросы. Все прогрессивные и образованные люди конца XVIII – начала XIX века – Карамзин, Крылов, Грибоедов, Пушкин – стояли на этих позициях. Причем если Крылов видел в придании еде несвойственного ей гиперболического значения лишь комический, нравственно-бытовой элемент, то Грибоедов обращал внимание на разлагающее социальное значение этого типичного для русского дворянства явления, на то, что «обедами затыкают рот» в политическом смысле, а Карамзин и Пушкин брали еще выше: они говорили, что нельзя сводить такие высокие понятия, как патриотизм, к таким мелким национальным обстоятельствам, как русский стол, русские напитки, русская еда.
«Патриотизм, – писал Карамзин, – есть любовь ко благу и славе отечества и желание способствовать им во всех отношениях. Он требует рассуждения и потому не все люди имеют его».
Отсюда было ясно, что совершенно недостаточно любить ботвинью, поросенка с кашей и подовые пироги со щами, чтобы считаться русским патриотом.
Жрать могут и умеют все, а патриотом может быть далеко не каждый. Эти мысли чрезвычайно импонировали Пушкину, и он попытался развить их и дополнить в «Рославлеве». Но наиболее ярко и четко, с необходимой для доходчивости гротескной заостренностью их выразил И. Мятлев в своем известном стихотворении «Квасной патриотизм», послужившем затем термином и ставшем политическим понятием.
Приводим его полностью, потому что оно мало известно широкому кругу современных читателей.
Патриот иной у нас
Закричит: «дю квас, дю квас,
Дю рассольчик огуречный!».
Пьет и мается, сердечный.
Кисло, солоно, – мове,
Мэ се рюсс и вузаве,
Надобно любить родное,
То есть даже и такое,
Что не стоит и гроша.
Же не ди па де каша
Манная, авек де пенки.
Ле морошка, лез опенки,
Поросенок сюр ле хрен,
Ле кисель и ле студен, —
Очень вкусно, но не в «етим»
Ле патриотизм, заметим.
Ведь он должен быть в душе!
Кушанье ж – сетт ун пеше!
Итак, кушанье, которое боготворило московское дворянство и петербургская «золотая молодежь» (каждые – на свой лад!) в первой половине XIX века – это, на взгляд всех прогрессивных деятелей русской культуры того времени, – всего лишь грех! Простой смертный грешок! И потому недостойно возводить его чуть ли не в национальную добродетель.
Это звучало весьма вызывающе, ибо пиршество, попойка, застолье и связанное с ними хлебосольство, гостеприимство исторически, традиционно почитались в России и действительно связывались и в высших и в самых низших общественных кругах с одним из отличительных положительных признаков русской национальной, народной культуры.
Подчеркивая, что нельзя все это смешивать с высокими политическими и гражданскими национальными идеалами, лучшие деятели русской культуры тем самым объективно стремились к поднятию подлинного престижа России, боролись против застойных, отсталых явлений и настроений своего времени. Пушкин и Мятлев проводили своей критикой резкую грань между затхлым, бездушным, конформистским «квасным патриотизмом» и патриотизмом возвышенных национальных чувств, сознательной любви к благу отечества. И призывали, по существу, дворянство не путать кухню с политикой, ибо, подобно Фонвизину и Грибоедову, Пушкин был обеспокоен тенденцией упадка дворянства, проявившейся уже в середине 30-х годов вслед за подлинным подъемом патриотических чувств после войны 1812 года. Эти тенденции замечал и Гоголь, но он не обращал против них гневных строк, а лишь посмеивался над ними. И этим его позиция резко отличалась от пушкинской, что не преминула отметить тогдашняя прогрессивная часть русской общественности. Тургенева также чрезвычайно беспокоит проблема разложения русского дворянства, еще яснее, еще четче обнаружившаяся в его время – к 50-м годам прошлого столетия. И он также стремится показать эту проблему, обнажить ее при помощи демонстрации отношения дворянства к своему традиционному национальному идолу – застолью, еде, питью.
Но в отличие от своих литературных предшественников он предлагает решать общественные, национально-русские проблемы не в гражданском, социальном, политическом плане, а в психологическом, в нравственном, в моральном, в… так называемом человеческом.
Сравнивая в своих комедиях, в частности в «Холостяке», традицию званого обеда как события в жизни, как вехи в чиновничьем существовании, как пути к карьере или к достижению определенного престижа в обществе, с таким абстрактным понятием, как человеческое достоинство, он определенно отмечает, что последнее для него выше традиций, выше условностей, выше общественного мнения или мнения начальства. Вот почему общий ответ у Тургенева совпадает с ответом Мятлева: «Кушанье – сетт ун пеше!» Но Тургенев вовсе не солидарен с Пушкиным. Он не следует за ним, а находит свой, иной путь – морально-личностного объяснения недостатков русской действительности.
Вероятно, именно поэтому «романтические драмы» Тургенева не трогали тогдашнего русского зрителя, не отвечали его представлениям и идеалам. Русская прогрессивная мысль всегда была революционной, бунтарской и всегда искала и требовала решения общественных вопросов на базе глубоких социальных, классовых преобразований. Эти тенденции русского общественного развития были характерны для страны с конца XVI – начала XVII века. И они сохранились до эпохи декабристов – первых дворянских революционеров.
Тургенев рвал с этой тенденцией в своей драматургии 40–50-х годов. Он переходил с социального на морально-нравственный путь разрешения общественных проблем вовсе не потому, что был русским барином, а потому, что был по своему характеру вовсе не открытый боец. В самый застойный период правления Николая I Тургенев, спасая свои либеральные убеждения, бежал на Запад и сохранял эти убеждения в Париже. Там он не забывал России: ее пейзажей, ее стола, ее народных привычек и характеров, то есть сохранял в душе традиционный образ России, но совершенно элиминировал из своего сознания реальные отношения классовых сил в стране.