Кушать подано! Репертуар кушаний и напитков в русской классической драматургии — страница 48 из 90

Чем бог послал…

(Гости садятся за стол; слуги начинают ставить кушанья.)

Таким образом, Л.А. Мей трансформирует известную реплику «Кушать подано!»:

во-первых, начиная, а не заканчивая ею действие;

во-вторых, вкладывая ее в уста главного героя, а не слуги;

в-третьих, используя ее не как драматургический прием, так сказать, в виде «холостого заряда», а в полную мощь, выводя само застолье непосредственно на сцену и реализуя приглашение к трапезе в полной мере: принос кушаний, питей, застольные речи, продолжение пиршества в течение почти всего действия. В этой инверсии и в подробном развертывании дежурной реплики и видит драматург новизну сценического воплощения старины, долженствующей, по его мнению, контрастно, резко, принципиально отличаться от усвоенного в XIX веке европейского порядка застолья. Старый московский мир, как его понимали в славянофильской среде кружка М. Погодина, являл собой полную противоположность европеизированной, офранцуженной России александровско-николаевской эпохи, и Мей художественно-контрастными средствами реализовывал эту идею в своей драме.


Таким образом, первые же сцены в «Царской невесте» были вовсе не просто безобидной старинной декорацией, а выявляли концепцию их автора и в этом своем качестве были понятны и воспринимались как идейный вызов современным Мею зрителям.

Сейчас, разумеется, мы «пропускаем мимо ушей» и даже чуть ли не «мимо глаз» все эти идейно-декоративные изыски драматурга, отчего, конечно, наше восприятие «Царской невесты» во многом спокойнее или, точнее сказать, вовсе лишено того впечатления новизны, первооткрытия, даже некоторого шокирования, которое эта постановка вызывала у зрителей в середине XIX века.

Во втором действии Мей дает бытовой, не торжественный, будничный вариант приглашения к столу. Как мы увидим ниже, давать варианты, показывая разные сословия, разные состояния и ситуации, – один из излюбленных приемов Мея, использованный им также и в «Псковитянке».

И этим приемом драматург пользуется с совершенно определенной целью.

В данном случае, в «Царской невесте», он хочет примирить зрителя с тем шоком, который тот испытал в первом действии, а заодно показать старину более человечной, более демократичной, чем о ней принято было думать, подчеркнув, что старина казалась «жесткой», ибо соблюдала в известных случаях каноны, установленные стандартные формы, но там, где этого не предписывалось средневековыми нормами, проявляла больше душевности, человечности, раскованности, чем «цивилизованный, формальный XIX век» со своим дежурным «кушать подано».


В. Собакин

Да что мы у ворот разговорились:

Пойдем в избу.

(Лыкову.)

Какая есть вишневка!

Калист

Изрядная…

В. Собакин

Вот Калиста спроси!

(Калисту.)

А стол накрыт?

Калист

Накрыт.

В. Собакин

(Лыкову и другим.)

Покорно просим.

По сути дела, вся пьеса пронизана различными видами застолья – от мужской боярской «закрытой пирушки» до узкосемейного застолья. Но независимо от этого разнообразия видов трапез во время них фактически ничего не едят, а только много пьют.

У Мея особенно ярко выражен именно этот односторонний характер русского застолья, сводящегося целиком к возлияниям. Поскольку Мей придал этому явлению возвышенно-романтический характер, то подобная трактовка оказала сильное влияние на все сценическое воплощение застолий в XIX веке.

Не только в комедиях, водевилях, но и в драме, опере, а позднее в оперетте и в эстрадном вокальном искусстве (при исполнении романсов, арий, дуэтов и т. д.) в качестве наиболее популярных, часто исполняемых произведений, в том числе и из не русского, а иностранного репертуара, брались обычно разные сцены опьянения, подымались всевозможные тосты и заздравные чаши, афишировались всячески разгульная жизнь, гусарские пирушки, кабацко-цыганские попойки, студенческие вечеринки с «романтическо-декоративными» напитками вроде пунша, жженки, шампанского, мадеры и т. п. Невольный вклад Мея в этот «алкогольно-романтический» колорит, где поэт занимает свое особое место как певец старинных русских крепких напитков – хмельного меда, браги, вишневки (особой наливки-запеканки, приготовленной методом горячего настоя в русской печи), а также других старинных напитков, в том числе и иностранных вин (например, фряжского, как в XV–XVII веках называли крепкие десертные средиземноморские вина – итальянские, испанские, кипрские), несомненен, хотя Мей, разумеется, был далек от мысли стать пропагандистом «романтического пьянства» в России.

Тем не менее объективно получилось именно так, поскольку в его драмах ничего не едят, а только пьют, причем пьют, так сказать, всегда подчеркнуто мотивированно: вначале пьют за встречу, потом за хозяина, затем за государя царя-батюшку, за Русь, за отечество, вслед за этим поют песни и пьют ради веселия пити, потом пляшут и смотрят пляски и пьют в связи с этим событием и, наконец, пьют за завершение пирушки в благодарность хозяину и хозяйке. Словом, попойка изображается как веселое, благородное, естественное состояние русской жизни. Мей, однако, искренне считал, что так оно и есть. С педантичной немецкой скрупулезностью он подсчитал все возможные варианты мотивов, которые могут быть поводом для того, чтобы выпить, объединил это с бытовавшей у простого народа тенденцией маскировать свое пьянство объяснением неизбежности возлияний в определенных случаях жизни, облек все это в романтические одежды старины и выдал за «русские старинные обычаи», героизировав и исторически оправдав то, что, как мы видели в главе о пушкинском «Борисе Годунове», все современники-иностранцы считали бичом русского народа.

Конечно, романтизация пирушек, подача их в виде благородных, добрых, русских старинных традиций и обычаев не была самоцелью Мея, хотя, как славянофил, он, конечно, желал реабилитировать русскую старину от обидных для нее отзывов Мейерберга, Герберштейна и Олеария. Однако в целом эффект романтизации пьянства сложился во многом случайно и постепенно, причем в силу некоторых объективных причин: не находя в летописях никаких упоминаний о конкретных кушаньях и блюдах, но имея многочисленные указания на различные алкогольные напитки с перечислением их названий, страны происхождения и количеств производства и употребления, Мей, естественно, сохранил все это в своих драмах, придав своему кулинарному антуражу односторонний характер.

Аналогично Мею поступали, впрочем, и другие драматурги, поэты и писатели XIX века, черпавшие свои сюжеты из русской истории XV–XVII столетий. И они знали и слыхали (хотя бы из чужих уст!) больше об алкогольных напитках Древней Руси, чем о кушаньях и блюдах старинной русской кухни, которая никогда не была ни предметом специального исторического исследования, ни предметом бережного традиционного сохранения в быту и которой к 30–40-м годам XVIII века на дворянском столе уже фактически не существовало, поскольку ее место прочно заняла немецкая, французская и даже английская и шведская кухня. Вот почему не только у Мея, но и у большинства других русских литераторов мы сравнительно мало встретим упоминаний о русских блюдах, а гораздо больше о напитках, хотя также в весьма ограниченном, дежурном ассортименте. Мей, конечно, как литератор с сильным историческим уклоном, прекрасно сознавал этот недостаток своих произведений и произведений своих собратьев по перу. «Не имея подлинных исторических сведений о быте русского народа» в XV–XVIII веках, он считал, что ему и другим писателям «остается только воссоздать былую жизнь по аналогии с нынешней жизнью народа» и остается еще изустная, переходящая из рода в род летопись: песни, пословицы.

Однако как раз этот источник, который столь ценили наши интеллигенты-дворяне XIX века как «старинный и древний», на самом деле был самым ненадежным и шатким: он не был отголоском глубокой старины, а лишь ее весьма изменчивой интерпретацией и трансформацией в условиях XVIII–XIX столетий – как попытка деревни закрепить и обновить то, что стало рушиться под натиском новых бытовых веяний уже с середины XVIII века под влиянием разлагающего бытового воздействия «помещичьей цивилизации», проникающей через дворню, лакейскую и мещанскую среду в народные низы. От истории оставался лишь пиетет перед пирушкой, попойкой, застольными возлияниями, несомненно, сохраняющими преемственность с кабацким и кружечным двором XVI века. Но на этом все «кулинарное» сходство и кончалось. Вот почему Мей использует «винный антураж» либо в декоративных целях, либо в более высоких, народно-идейных и избегает всякой кулинарной конкретизации. Так Мей посредством «винного антуража» осуществляет в «Царской невесте» на уровне, понятном народу, главный идейный спор своего времени (да и не только своего) о западниках и славянофилах, о том, кто из них лучше. В застольной беседе, когда речь заходит о сравнении русских и немецких порядков, сын новгородского купца, то есть представитель класса, экономически тесно и непосредственно соприкасавшегося с иностранцами, с голландскими, ганзейскими «гостями», и зависимого от их торговых операций на новгородской земле, заявляет, что: «Как немцы вина гонят, так русским их, наверное, не гонять», имея в виду, разумеется, водку. Для конца XVI века, когда происходит действие драмы «Царская невеста», вопрос о качестве русской и немецкой водки был важным не только экономическим, но и политическим вопросом, влиявшим на отношения Новгорода и Москвы.

Мей высказывает в данном случае мнение, бытовавшее в XIX веке. Немецкая водка была внешне «красивее», чище и дешевле, доставка ее из Прибалтики в Новгород не представляла особых затруднений и не была связана с политическими условиями. Наоборот, царева, или московская, водка, продавалась по жесткой монопольной цене, была часто низкого качества из-за злоупотреблений кабатчиков, отдавала сивухой и могла быть фальсифицирована. Кроме того, Москва, царь навязывали ее Новгороду либо насильно, либо приостанавливали ее подвоз и сбыт, делая средством прямого нажима и на новгородский люд, и на новгородское купечество, на «вятших людей». Вот почему пользование московской водкой было стеснительно для Новгорода и новгородцы находили легкие объективные аргументы в пользу ввоза немецкой водки.