Кусочек жизни. Рассказы, мемуары — страница 19 из 94

— Прости меня, маленькая! Я дурак. Но зато убедился, что ты действительно талантливая актриса. Дай мне твои ручки. Не сердишься?

— Не-мно-жко… Чу-уть-чу-ть!

Кто кого надул?

Танго смерти

Наш приятель-француз, писатель и знаток Парижа, как светлого, так и темного, обещал показать нам ночной кабачок, где танцуют со своими дамами настоящие апаши.

— Будет вам случай протанцевать с настоящим апашем.

Это мне показалось очень интересным. Долго обдумывала туалет и очень удивилась, когда француз сказал:

— Да идите в чем есть! Только кольца на всякий случай оставьте дома.

Кое-кто надо мной посмеивался.

— И вы верите, что существуют такие апаши с красными шарфами на шее, с ножом за поясом и преступлениями на совести? Будьте уверены, что все эти кабачки устроены специально для туристов.

Накануне знаменательного дня принесли мне газету — кажется, «Матэн».

— Вот почитайте! Здесь уже вперед описано ваше завтрашнее приключение.

Читаю идиотский рассказ о том, как одна писательница (какое отвратительное совпадение!) поехала в кабачок апашей изучать нравы. Там увлекалась ярким представителем парижского дна и выдала себя за апашку. Представитель дна отнесся к ней с исключительным интересом. Потом выяснилось, что он богатый турист, пришедший изучать нравы.

Все это было чрезвычайно глупо.

Ведь раз существуют апаши — а ведь с этим не поспоришь, сколько раз они фигурировали на суде, и мы видели их портреты в том же самом «Матэн», — так вот, раз они существуют, то вполне естественно, что существуют и кабачки, где они веселятся.

Я, во всяком случае, в это верю и отказывать себе в удовольствии поплясать с убийцей — не намерена.

А вы смейтесь, сколько угодно.

Rira bien, qui rira le dernier. [61]



Мы сидели на скамейке за длинным деревянным столом, залитым вином и пивом.

Душно. От табачного дыма все мутно, зыбко, все плывет, уплывает, как в тумане речном.

Ревет гармошка, растягиваемая рыжим парнем. Публика набила вплотную скамейки и табуретки, на каждом месте сидят по двое, по трое, боком, друг на друге.

Посреди комнаты танцуют, пробивая себе путь локтями и каб-луками. Кавалеры, положим, не в красных шарфах, а просто в мягких грязных воротниках, в мятых пиджачках, плохо бритые. У некоторых лоб покрыт явно апашской челочкой.

Дамы — типа горничной маленького отеля. С голыми грубыми руками, плохо обстриженные, неладно завитые, ярко раскрашенные, башмаки на них грубо-нарядные, с пряжками и бляшками. Неужели не апашки?

Туристов никаких не заметно.

Кто-то кивнул мне через табачный дым. Или показалось?

Перед нами ликер в грязных рюмках. Духота нестерпимая.

— Смотрите, смотрите — он вас приглашает. Что же вы не идете?

Тот, кто кивнул, высокий белокурый апаш, встал со своего места и жестами приглашает меня.

— Какой ужас! Ни за что не пойду!

— Да ведь вы же для этого и шли. Чего же вы боитесь? — урезонивали меня друзья.

Апаш, расталкивая публику, шагая через табуретки, шел ко мне.

— Ни за что на свете! Ни за ч…

Апаш подошел, сколько мог пробраться, и звал жестами танцевать.

— Может быть, неловко отказать? Обидится и зарежет. Да уж, раз пришла, делать нечего.

Апаш ничего, не очень страшный. Костюм на нем летний, что для января месяца не очень уж элегантно. И изрядно потрепанный. Но морда, если не считать явно дегенеративных надбровных дуг и тяжелой челюсти, свидетельствующей о наследственной склонности к убийству, была бы, пожалуй, добродушная.

Он ввел меня в плясовой водоворот.

Вот оно, «танго смерти». Начинается! Рассматриваю его исподтишка. Интересно, есть за ушами выпуклости, свидетельствующие о зверских наклонностях? Кажется, есть… Интересно, какое у него выражение лица, когда он душит?.. Надбровные дуги ужасны! Прямо из Ломброзовского альбома преступных типов…

Ищу глазами своих спутников, но они утонули в табачном тумане, и только голубая мгла зыблется пластами на месте их гибели.

Апаш приближает губы к моему уху.

— …ой… евс…

Ничего не слышно, такой грохот кругом.

Но он повторяет, и я слышу отчетливо и ясно:

— Tolstoi et Dostoewsky!

Да, да — «Толстой и Достоевский». Вот тебе и апаш!

Много раз слыхала я эти имена от французов, почти при каждом новом знакомстве. Каждый культурный француз, знакомясь с русским писателем, считает долгом упомянуть Толстого и Достоевского. С одной стороны, это любезность по отношению к русскому, а с другой — свидетельство о собственной культурности.

Когда я была больна и лежала в парижской больнице, каждый врач, узнав, что я русская, прежде чем спросить, что у меня болит, говорил:

— Ah! Tolstoi et Dostoewsky!

Иные при этом многозначительно поднимали брови, другие лукаво подмигивали — знаем, мол, какие штуки за вами водятся! Ко всему этому я привыкла и уже не удивлялась. Но апаш, апаш сразил меня!

Я выпучила глаза, сбилась с такта и остановилась.

— Я слышал, что вы говорили по-русски, — продолжал апаш, налаживая сбитое танго. — Я страшно увлекаюсь русской литературой и теперь стал изучать русский язык, специально для того, чтобы прочесть в подлиннике «Les frères Karamazoff». C’est très karacho! Très karacho! [62]

— Вы… студент?

— В настоящее время нет.

Музыка смолкла. Я вернулась к своему столу. По удивленным лицам моих спутников поняла, какое у меня растерянное лицо.

— О чем вы с ним так горячо беседовали?

— О Толстом и Достоевском.

— Ха-ха-ха! — загрохотали все в ответ. — Нет, слушайте, скажите правду!

— Я же вам говорю, что о Достоевском. Чего же вы еще хотите?

— Не приставайте к ней, — посоветовал кто-то. — Вы же видите, что она не хочет отвечать.

— Может быть, благоразумнее будет, если мы сейчас же уйдем? — посоветовал другой.

— Конечно! Бог его знает, что у него на уме. Видите, как она расстроена.

— Идем, идем! Не оборачивайтесь!

Тихий спутник

На днях ушел от меня маленький друг, тихий спутник последнего десятилетия моей жизни, следовавший за мной преданно и верно по всем этапам тяжелого беженского пути. Ушел так же загадочно, как и появился когда-то.

Где он? Почему бросил меня?

Может быть, он уже давно исчез, а я только теперь заметила. Я ведь никогда не обращала на него внимания, я только терпела его присутствие, это он сам следовал за мной. Маленький, корявый, неопределенного цвета, неопределенной формы — обломок цветного сургуча.

Первый раз заметила я его весной 1917 года. На моем большом нарядном письменном столе, сверкавшем ледяными кристаллами хрустального прибора, с левой стороны, между пепельницей и пресс-папье, спокойно и сознательно поместился этот закопченный, чужой и ненужный огрызок. Я удивилась, как он ко мне попал, хотела сейчас же выбросить, потом забыла, и он остался. Я, вероятно, просто не замечала его в рассеянности своей и, не замечая, привыкла, и вид его не раздражал и не привлекал моего внимания. Так он жил, и ничего в этом удивительного нет. Я не замечала, а он жил. Разве это редко в нашей жизни?

Прислуга, стирая пыль со стола, бережно укладывала его на то же место, верно, думала, что он предмет нужный и важный, за который, пожалуй, и ответить придется.

Первый раз поняла я его преданность, когда, приехав из Петербурга в Москву на несколько дней по делам, открыла чемодан и увидела сразу, сверху, на саше с носовыми платками, очевидно, втиснутый наспех в последнюю минуту, этот огрызок закоптелого сургуча. Я ничего не взяла с письменного стола и уж, конечно, не сама положила абсолютно мне не нужную ерунду. Сам он залез, что ли?

Я бросила его на отельный столик и забыла.

Вернувшись в Петербург, разбирая чемодан, нашла его, испуганно забившегося в складку кожи. Куда я его выбросила, — но, конечно, выбросила — не заметила сама. Вечером он уже лежал на своем обычном месте. Я ли машинально положила, или прислуга нашла и, помня, что это вещь нужная, водворила его на место. И я снова перестала его видеть — привычно не замечала.

Подошли страшные дни. Под окнами стоял грузовик с пулеметом; он трещал по ночам железным горохом, от которого дребезжали стекла и дрожали висюльки абажура мертвой лампы над моим столом. Электричества не давали. Холодным сталактитом в мутном уличном свете леденела огромная граненая чернильница и длинная, никогда не нужная, любимая только за красоту, хрустальная линейка и тяжелое, как надгробный памятник, пресс-папье, погребавшее мелкие квитанции навеки так, что их и найти нельзя было. Они не двигались, эти тяжелые камни, но дребезжащий, дрожащий абажур выдавал настроение всего стола: ему было страшно.

Загрохотали ворота — в них били прикладами. И на столе зазвенело что-то: это стеклянная марочница, тонкая и нервная, упала в обморок и скатилась со стола. И, ставя ее впотьмах на прежнее место, руки мои нащупали маленький, гладкий, непонятный кусочек. Я осторожно, спрятавшись за дверь, чтобы не было видно с улицы, зажгла спичку и посмотрела: это был мой обломок сургуча. Я бросила его около печки. Утром он лежал с левой стороны стола.

Черные, сонные дни, белые, бессонные ночи. Уходили, пропадали люди. Уходили и не возвращались вещи. И те, и другие не заменялись, и обнажалась жизнь, голая и безобразная.

С письменного стола первой ушла чернильница. Как Соня Мармеладова, завернулась в драдедамовый платок, пошла на базар и продалась для поддержания существования близких: лампы, линейки, марочницы и меня.

Потом ушли и другие. Осталось пустое сукно с начертанными пылью воспоминаниями о том, что когда-то здесь было. И с левой стороны стола один, только один маленький темный обломок. Он. Сургуч.

Я уехала, взяв только самые необходимые вещи. Среди них вылез из чемодана и улегся на обшарпанный отельный стол — мой верный урод, сургучный огрызок. Это было в Москве.