Кусочек жизни. Рассказы, мемуары — страница 23 из 94

Русская колония в Варшаве — это маленький провинциальный городок. Парижская колония перед ней — столица.

В Париже общественные деятели, писатели, пять русских газет, театр, лекции, распри (идейные и личные), модные мастерские, школы, благотворительные вечера.

В Варшаве чуть дышит маленький беженский комитет. Благотворительные вечера, самые блестящие, дают около 5000 злотых.

Живется людям тяжело, бедно и скучно. Теряют язык, забывают быт, рассасываются, растворяются в близком по крови чужом народе.

Сегодня выпал снег, настоящий русский, тихий-тихий.

Люди сжались от холода, спрятали руки, втянули головы, стали беднее и тише. Напомнили, что близка земля, где сейчас тоже падает снег, еще белее, еще холоднее и тише.

Метет, заметает наши былые следы…

Лестница

Семь этажей. Четырнадцать поворотов.

На первом повороте площадка украшена цветным окном. Оно оклеено раскрашенной бумагой с торжественным и замысловатым рисунком — красные львы с повернутыми назад головами, шлемы с черными перьями, зеленые башни и неведомые гербы.

Пестрый свет, льющийся через эти башни, тревожит, волнует, заставляет торопиться и сомневаться. И покажется, что тех, к кому вы идете, нет дома, или они не ждут вас, не любят, или что вы перепутали день, или что услышите беспокойные, злые вести.

Пестрая бумага, кроме того, указывает, что лестница хотя и узенькая и без ковра, но хозяин от роскоши не уклоняется и ничего для жильцов не жалеет.

На второй площадке окно тоже оклеено бумагой, но с простыми синими квадратиками, без всяких львов и шлемов. Очевидно, переход от роскошного витро к голому стеклу показался слишком резким и жестоким, и хозяин смягчил его сколько мог. Следующие площадки просты, голы и будничны.[66]

В квартире номер первый живет мосье Марту. Кто он — никто не знает. Думают, что хозяйский родственник или знакомый. Почему так думают — неизвестно. Может быть, потому, что его обслуживает шикарное окно. Этого Марту никто никогда не видел. Но все его терпеть не могут. Все — это остальные жильцы этого дома, сплошь русские, между собой знакомые.

Так и говорят:

— Какой-то гнусный тип, вроде этого нашего Марту.

— Наверное, сидит и деньги копит.

— У нас с вами никогда ничего не будет, а вот такие Марту…

Во втором русская шляпница. Или вышивальщица. Я ее не знаю.

В третьем — кажется, тоже вышивальщица.

Она, очевидно, все куда-то бегает, потому что к двери часто приколота булавкой записка: «Дорогой Константин Андреевич! Ради бога, обождите. Сейчас вернусь. Ключ под ковром».

В четвертом номере всегда чуть-чуть приоткрыта дверь и стрекочет пишущая машинка.

В пятом страшный крик. Три, четыре голоса, всегда разных, надрываясь, всегда кричат на все темы дня и вечности. О Горьком, о любви, о вчерашнем убийстве, об измене подлого Жуликова ангелу Сонечке, о жадности Шеркиных и путях антропософии.

Верхние ноты голосов достигают до мансарды. Нижние спускаются вплоть до гнусного Марту, но к дверям приколота бумажка: «Дома нет».

На дверях шестого этажа наклеена карточка: «Constantin de Khlebopekoff. Стучите громче — я сплю».

Выше — седьмой этаж, где я бываю. Еще выше — мансарда.


У каждой лестницы свое дыхание, свой запах. Они пахнут краской, пудрой, лаком, духами. И каждая особенно! Вы можете не замечать этого запаха, но нервы ваши его получат и запомнят. Тот момент, когда вы останавливаетесь около закрытой двери (всегда беспокойна и немного страшна закрытая дверь. Закрыта ею жизнь, в которую вы сейчас вступите, закрыто будущее, какое бы ничтожное оно ни было), так вот, в этот момент, когда вы прижимаете кнопку звонка и слышите, как звякнул он по ту сторону стены, в этом маленьком, почти незаметном волнении — все светы, блики, шорохи, топоты, запахи, флюиды лестницы входят в вас. И, может быть, через много лет, встретив тех, кого вы в этом доме видали, вы вдруг почувствуете странную, мутную тревогу, которую сознать невозможно: это нервы повторяют вам беспокойные краски витро, и запах духов, и горелого масла, и тихий треск звонков, и звуки голосов… Вся лестница того дома.

Зимой, когда я прочла записку на двери номер третий, умоляющую «дорогого Константина Андреевича» обождать, было уютно от наглухо запертых окон. Казалось, как будто жизнь за всеми этими дверями стала напряженнее, гуще. Глуше и голоса в пятом номере. И новая записка: «Катя, скажи Лизе, что Гриша приходил и ушел к Столешникову за Петром Ардальоновичем. Портниха пуговиц не пришила, пусть Саша поищет. Ключ под ковриком».

Да — и Саша, и Лиза, и Катя — все суетились, говорили, жили.

В четвертом номере, как всегда, дверь была приоткрыта и стучала машинка.

Небольшой перерыв — месяц, полтора.

На двери номер третий приколота записка: «Константин, я ушла за рыбой. Твоя на всю жизнь Женя. Ключ под ковриком».

Так же кричали, надрывались в пятом номере. В шестом на карточке Constantin Khlebopekoff была зачеркнута просьба стучать погромче и сделана приписка: «Я в третьем номере».

И еще миновали дни.

И на двери номер третий записка спешным почерком: «Котик, не сердись, воротнички выгладила, платки на комоде. Твоя ничтожная Женька».

Дверь номер пятый закрыта. В первый раз вижу ее закрытой. Но машинка стучит. Нервно, с большими перерывами.

Наверху de Khlebopekoff приписал на карточке: «Я в пятом номере».


Помните вы нашу петербургскую весну больших бедных грязных дворов? Запах кошек, воробьиные вскрики детей, сладостные всхлипывания шарманки? И свет белых ночей, как солнце привидений, не бросающее тени… Сколько бредовой тоски было в нашей весенней тревоге, и счастье нашей весны убивало, как печаль.

Парижская весна проще, яснее, без четвертого измерения. И подход к ней, переход в нее, незаметен и неощутим.

Консьержка скажет:

— Quel beau temps![67]

В окнах прачечной заликуют пестрые платья.

Но ведь консьержка говорила иногда и зимой — о «beau temps». И платья пестрели в окнах прачечной. А деревья так быстро сменили листву, что она кажется еще прошлогодней.

Может быть, в светлых, чистых парижских двориках весной чаще слышится тугое барабанное хлопанье вытряхаемых ковров…

А помните весеннее пение из открытых окон подвала?

Мама-шень-ка руга-ала,

Чи-и-во я так бле-дна.

Идиотские слова, но как чудесно подхватывал второй голос, и печаль, и любовь божественным нимбом озаряли некрасивость, и грубость, и пошлость произносимых слов.

Парижская весна не поет. Тихие дворы гремят по утрам жестянками от «ордюров». Песни во Франции нет. Как странно, — пока не привыкнешь и не забудешь (не забудешь!), путешествуя, — проезжать мертвые деревни и поля, не звенящие голосами жниц…[68]

Я подымаюсь по лестнице.

На двери номер третий записка: «Котик! Умоляю! Вернись! Ключ под ковриком. Котик, я умру».

А наверху, у Constantin de Khlebopekoff, совсем исчезла карточка. Но к ручке двери кто-то привязал букет ландышей. Он давно завял.

Отчего же нет карточки?

Ах, да…

Дверь номер пятый плотно закрыта, и стука машинки не слышно.

Табльдот

Что мне нравится в европейцах — это качество, абсолютно в русских людях отсутствующее, — довольство своей профессией.

У нас каждая портниха мечтала сыграть Гедду Габлер. Каждый фельдшер был в душе писателем.

Каждый акцизный — пророком и учителем жизни.

Свое дело никто не любил, выполнял его спустя рукава и считал для своей личности унизительным.

Никогда о деле своем в свободное время не разговаривал.

Отзвонил — и с колокольни долой.

Француз или немец — отзвонил или не звонил, а всегда с удовольствием на своей колокольне сидит. С удовольствием и гордостью.

У нас конторщик «губил свою жизнь в конторе». Сапожник пил горькую «от эдакой жизни». Все были судьбой обижены, все шли не по своей дороге.

Э-э-эх!

За табльдотом маленького курортного отеля «с горячей водой и видом на большое кафе» судьба послала мне великолепных соседей — доблестных и гордых.

С левой стороны — почтмейстер из Лиможа. С правой — винодел из Перпиньяна. За завтраком и обедом ведутся горячие, полные живого интереса беседы. После завтрака и после обеда я думаю и не могу решить, что важнее для мировой культуры — виноделие или почтовое ведомство.

Винодел — старичок. Усики мохрастые, щечки припеченные, брови как гусеницы. Голос хриплый. Весь такой, как у нас в России называлось «выпивон». Не пьяница, нет. А выпивает с удовольствием и сознанием. Понимает, что делает.

Почтмейстер — желтоватый, гладкий, глаза выпуклые и под зрачком сентиментально закаченный белок.

Из разговора выясняется, что Перпиньян чудный город. В нем столько мух, что количество это не поддается никакому учету. Весь Перпиньян гудит.

Лимож не гудит мухами, но и он великолепен.

— В Лиможе, — блаженно закатывает глаза почтмейстер, — жизнь очаровательна.

Вообще, жизнь интересна только в Лиможе. Вы представьте себе: в восемь часов вечера — полная пустыня. Все магазины заперты, все огни потушены, все двери на замке и на улицах ни души. Вы идете словно по глухой деревне. Замечательный город!

— Зато в Перпиньяне бывают пожары. Да, да, вы не думайте, что изредка. Нет. Каждое лето. Сначала пастухи жгут траву, потом охотники жгут леса. Замечательно интересно. Если ветер в вашу сторону, то совсем дышать нельзя.

— Это, конечно, хорошо, что нельзя дышать, но зато в Лиможе издается журнал, в котором почтмейстер иногда помещает несколько лирически-вдохновенных строк.

Поэтическую новеллу. Или сонет.

Он даже описал вид из нашего отеля на большое кафе.

«Одно из прелестнейших зрелищ мира — это панорама, открывающаяся с площадки „Вилла Ромэн“. Кто не видал ее, тот не видел ничего. Перед вами грандиозное здание кафе „Парадиз“, о котором можно смело сказать, что оно поэтичнее и живописнее многих прославленных развалин.