А ночью, когда огромные тени вековых деревьев (в саду четыре осины и беседка из плюща) колышутся в лунном свете, душу вашу охватывает мечта, нашептывающая дивные легенды. Одну из таких легенд я расскажу вам сейчас».
Далее идет брехня о молодом музыканте, умершем от любви под плеск фонтана и звуки собственной скрипки.
Подписана вся эта красота «Робер Дюпон», и помельче шрифтом — «почтмейстер города Лиможа».
Вот!
Даже Горький не подписывался у нас «булочник из Нижнего».
Вот как чтит почтмейстер свое звание!
У нас бы сказали:
— А наш-то почтмейстер пропечатался, в журнал стишок тиснул, писателем стал. Во как!
А в Лиможе говорят:
— Знаете, чья это новелла? Хо! Ее сочинил сам почтмейстер!
— Неужели? — отвечают. — Должно быть, замечательная вещь. Сам?
— Сам.
Винодел поэзией не занимается, но зато в хорошей музыке толк понимает. Его дочь поет в перпиньянской церкви «и, могу вас уверить, не хуже многих».
Дочь, длинноносая, с бровями-гусеницами, как у отца, потупив глаза, скромно жует телятину.
— Мадемуазель не собирается на сцену в оперу? — галантно спрашивает почтмейстер.
— О нет! — отвечает винодел. — «Таких» талантов, какие нужны для сцены, у моей дочери быть не может. Вы понимаете, что я хочу сказать? Я говорю не о голосе. Вы меня понимаете?
— О-о-о!
Почтмейстер сокрушенно покачал головой.
— Да, да, подальше от всех этих директоров опер и режиссеров.
Винодел производит сложный успокоительный жест. Он отстоит свое дитя, свою чистую Мелани.
Дочь смиренно жует телятину, но гусеницы сползлись на переносице и мрачно совещаются.
Ой, Мелани, Мелани! боюсь я за тебя.
Винодел покончил с делами семейными, поставил золотую точку на этой нежной странице, возвращается к делу своей жизни, оно же — и судьба Франции.
— Они мало думают о вине, — хрипит он, — и это их погубит. Они готовы дни и ночи кричать о пустяках и проморгают главное.
«Они» — это правительство. Чего ему от правительства нужно — понять трудно. Кажется, просто уважения и почетного легиона.
— Вот попробуйте моего винца. Я всегда вожу с собой свое вино.
Он наливает в меру протестующему почтмейстеру густого темно-красного ординера.
— Hein? Хорошо? У меня это вино покупают и для бордоского и для бургундского.[69]
— Как же так?
— А для бордоского — под кран. Hein?
Он подмигнул всем по очереди, налил себе стакан, посмотрел его на свет, понюхал, глотнул и щелкнул языком.
— Как же вам доктор не запретил вино? — с завистью спрашивают собеседники. — Ведь вы же здесь лечитесь.
— Доктор разрешил мне всякую жидкость в количестве одного с половиной литра в день. Ну так я не позволю себе ни кофе, ни чаю, ни воды, а прямо все эти полтора литра сохраняю на вино. Когда лечишься, нужно следовать предписаниям врача, иначе не стоит и ездить по курортам. Hein?
Все удивляются практичности винодела, но у почтмейстера лицо уже давно приняло вдохновенное выражение. Это значит, что ему хочется поговорить о себе.
— Когда мы принимали у себя в Лиможе министра торговли, он сидел от меня приблизительно на таком расстоянии, как мадам, пожалуй, даже еще ближе — как мадемуазель. Если бы я протянул руку и немножко выгнулся бы корпусом, я бы мог до него дотронуться. Уверяю вас. Н-да. Много я ему наговорил. О! После этого разговора ему было о чем подумать. Не много во Франции найдется таких людей, которые говорят, как я: смело, честно и с полным знанием дела. Н-да. Ему осталось только оглянуться на себя, задуматься и, может быть, даже ужаснуться.
Но «выпивону» нет никакого дела до министра. Он вдруг фыркнул и почему-то рассердился на Алжир.
— Алжирское вино? Ха! Вы еще, может быть, будете говорить об алжирском вине. А я, я, я вам скажу, что они его делают с горя. Когда поспевает наш десертный виноград, — скажу прямо — мой виноград, — весь транспорт их винограда останавливается. Они конкурировать не могут. Но что же им делать со своим виноградом? Я спрашиваю — что?
И после зловещей паузы, стукнув кулаком, крякнул:
— Вино!
Обед кончен. Губами, сморщенными от кислого компота, мы желаем друг другу приятного дня.
Почтмейстер, откинув голову, закатывает глаза к небу и, чтобы мы не забыли, что он поэт, говорит спокойно и гордо:
— Если сегодня не будет слишком жарко, я, может быть, успею набросать к вечеру несколько сонетов.
И я, благоговейно опустив глаза, шепчу:
— Bonne chance![70]
Фамильный небоскреб
Маруся Попова не ела хлеба, не ела масла, не ела картофеля и макарон. А так как в пансиончике, где она устроилась на лето, ничего, кроме картофеля и макарон, не давали, то ей оставалось только презрительно улыбаться, глядя, как незамысловатые ее соседи по столу с аппетитом вылизывают тарелки коркой хлеба.
Она бы и сама с удовольствием вылизала, но надо терпеть. Надо потерять 5 кило, и тогда она сможет предпринять первые шаги, постучаться в золотую дверь таинственного храма — кинематографа.
Лицо у нее удивительное. Именно то, что нужно: выщипанные брови, подрумяненные ноздри, маленький, аккуратно нарисованный помадой рот. Фигура сверху до талии — почище, чем у всех этих толстых Венер в Лувре. Но дальше — какая-то ерунда. Ни с того ни с сего выперли бочищи, и никак их не унять. С ужасом ловила она свое отражение в витринах магазинов, в уличных зеркалах. Пляшут бочищи, прыгают, живут сами по себе и превесело. Но есть же и на них управа. И Маруся добьется своего. Не сидеть же всю жизнь «третьей рукой» в швейной мастерской «Мадам Матрон де Пирожникофф».
Теперь или никогда. На лето мастерская закрылась — надо пользоваться случаем. И, если бока уймутся, тогда — новая жизнь, сверкающий зенит славы. А кстати, и для Котьки, для зеленого Котьки с только что вырезанным аппендицитом, полезно пожить на свежем воздухе. Десять лет, а на вид никто больше восьми не дает. Худ, ничего не ест и все с ерундой пристает.
За обедом валял-валял по тарелке сизую пансионскую телятину и вдруг спрашивает:
— Мама, а какого цвета человечина?
Понять невозможно, чего ему надо.
— Молчи и ешь как следует.
— Я только хотел узнать, какого цвета жареная человечина?
Хорошо, что кругом русских нет.
Доктор запретил Котьке читать, так вот он каждую минуту что-нибудь спрашивает.
— Ну ты подумай сам, идиотина, откуда я могу знать эту мерзость? Что я, людоед, что ли?
— А почему же знаешь, что змея ядовитая? Ты ведь ее тоже не ела.
Нет, положительно придется разрешить ему читать. Не то истерзает, измотает все нервы. Отчего у других дети как дети? Скачут на одной ножке, стучат по забору палкой. А этот ни на шаг не отстает и все только спрашивает. До болезни, когда читал своих Шерлоков, все-таки легче было.
Утром Маруся взвесилась. Потеряла всего 200 грамм.
Это за три-то дня.
— За три дня двести. Значит, за шесть дней четыреста, за неделю приблизительно пятьсот. Полкило. Значит, в месяц два кило. Значит, в год…
— Мама! Мама!
— Отвяжись. Ведь видишь, что я занята. Ни минуты покоя… Да… на чем я остановилась. В месяц два кило, в год, значит, помножить на двенадцать… Сначала на десять — будет двести и еще два — двести два. Двести два кило. Значит, на русские пуды это будет… В одном пуде шестнадцать кило, значит, в двухстах пудах, помножить на шестнадцать… это выйдет… чертова уйма! Это даже вредно столько сразу.
— Мама! Да скажи же…
— Я тебе уже два раза сказала, чтобы ты не смел меня перебивать, когда я обдумываю. Странный мальчик! Ну чего тебе надо?
— Где можно купить немножко рельсов? Недорогих, каких-нибудь уже истрепанных, в лохмотьях. И потом еще — почему у слонов нет гривы? И потом еще — почему разбойники всегда хохочут?
Котька спешил и задыхался. Хотел использовать редкий случай, когда мать сама спросила, что ему нужно.
— Ничего не понимаю. Какие гривы хохочут?
— Нет, мамочка, не гривы. Гривы почему не растут… А Джерри Джек, который всех людей зарезывал, так он всегда грубо хохотал. Глоб полицейский спрашивает — значит, ты убил Мэри Грей? А он и тут грубо захохотал. А ведь тут ничего смешного не было? Правда, что ведь ничего смешного не было? Мама, скажи, не было? И еще Черный Джон из «Красного тигра» тоже все грубо хохотал. Ему судья говорит: «Теперь ты на электрическом стуле заплатишь за свои грехи». А злодей в ответ грубо захохотал. Отчего же ему смешно? Ведь его же там повесят на этом стуле? А он хохочет. Мама, отчего они хохочут? Ма-ама!
Но Маруся уже думает о своем и отвечает рассеянной скороговоркой.
— Хохочут, значит, хороший характер…
После завтрака, когда мама лезет на гору, чтобы вспотеть, Котька сидит один на ступеньках подъезда, обхватив руками голые грязные коленки. Смотрит и думает.
Мир полон тайн. Темных и зловещих.
Вон там наискосок через дорогу высокая каменная ограда. Ни ворот, ни калитки. Очевидно, владелец «сообщается с миром» при помощи подземного хода. Куда ведет подземный ход? Может, прямо вот в ту церковь на горе… Молящиеся часто видят темную фигуру, склонившуюся перед Распятием. Лицо фигуры скрыто под черной маской, через прорезы которой сверкают лиловыми молниями глаза злодея. Никто никогда не замечал, как он входил и куда скрывался. Иногда он оборачивался и внимательно рассматривал кого-нибудь из молящихся, у кого было побольше миллионов. Это Черный Барон намечал свою новую жертву. Иногда через высокую каменную ограду прорывалось дикое львиное рычание и слышался визг плетей. Это дикие хищники, сторожившие дом Черного Барона, требовали свежего мяса. И каждый раз после этого черный густой дым подымался из труб скрытого за стеной жилища. Это Черный Барон жарил для своих верных сторожей очередного миллионера, деньги которого он закапывал в подземелье вон под этим отелем «Империал».