— Это была, вероятно, шутка? — спрашивал он и прибавлял совершенно, впрочем, серьезно: «Ха-ха».
Пришли Ирдаковы. Они всегда были идиотами. Мадам Ирдакова выпучила глаза и заорала:
— А это еще что за мерзкое чучело?
Смотрела она при этом как раз в тот угол, где сидел благодетель. То есть смотрела-то она на орла, но так как была косая, то отчасти прихватывала глазком и благодетеля.
Благодетель давно уже чувствовал себя не в своей тарелке. Он замечал странные взгляды, направленные в его сторону, перешептывания, смешки.
— Должно быть, эта дурочка Дуся проболталась о нашем флирте, — думал он с досадой.
Но тут уж пахло не флиртом. Какая-то косая бабища прямо в глаза называет его чучелом.
— Па-азвольте! — начал он дрожащим от бешенства голосом.
— Это старина, ха-ха! — рявкнул Тюфяков.
— Старина во вкусе нашей милой хозяйки! — хрюкнула какая-то харя из другого угла.
— Головища голая и презлющая, — пикнул мыший голосок.
Аржанов весь задрожал.
— Па-азвольте-с! — заорал он вдруг. — Я не па-азволю! Милостивый государь, — обратился он к позеленевшему от ужаса хозяину. На этом зеленом фоне рыжие брови его казались красными. — Милостивый государь, вы мне дадите отчет в поведении ваших друзей, вернее, вашей шайки недостойных субъектов! Ноги моей у вас больше не будет. Прощайте, сударыня, — обратился он к растерянной Дусеньке. — Ухожу без сожаления.
— Да что с ним? — взволновались гости.
— Чего он?
— Чудак! Обиделся за чучело.
— Молчать! — визгнул Аржанов. — Сами вы чучело!
— Па-азвольте, — протянул чей-то обиженный голос.
Но Аржанов уже не слушал. Он выскочил в переднюю, схватил свое пальто, причем (Дусенька едва не упала в обморок) из кармана вывалился небольшой футляр явно ювелирного происхождения. Он поднял его, сунул в карман и выбежал на лестницу.
Все, молча выпучив глаза, глядели друг на друга.
— Видели болвана? — спросил наконец кто-то.
В углу тихо всхлипывала Дусенька.
Сердцеведки
— А вы, милая моя, давно в гард-малядах?[88]
— Я-то? Я давно. Я еще в России по малядной части работала. А вы?
— А я, милая моя, всю войну проделала. Теперь вот здесь девятый год. Да вот силы уходить стали, устаю.
— Ну, конечно. Еще бы не устать. Разве мы к больному так относимся, как здешние, заграничные? Мы больному всю душу отдаем. Не доешь, не доспишь, все о нем забота, как бы не забыть чего, да как бы помочь. Разве здешние так могут? Они, как заведенная машина. Больной ее ночью окликнет — вскочила, сделала что надо, бух опять в подушку, да и спит. И горя мало. А я разве так могу? Да я, пока мой больной не заснет, я глаз не сомкну. Я и не лягу. Все сижу да прислушиваюсь, как дышит да как стонет. Потому что у меня душа, я не могу. Зато утром эта, здешняя-то, вскочила как встрепанная. Что ей, машине, сделается. Никаких переживаний. А тут еле дыбаешь, голова кружится, сердце бьется, в глазах двоится. И изволь все помнить, да ничего не забыть. Когда какое лекарство, да когда компресс или еще что.
— А они, эти-то, еще записывают. И без того все помнит, так она, подлая, еще и запишет.
— Да мне тут тоже больная говорит: вы бы записали, если не помните. А я ей отвечаю: это уж плохо, если по записке жить. По записке и спутать недолго. Если добросовестно к делу относиться, так надо помнить, а не на записки рассчитывать. Только, конечно, милая моя, один Бог без греха. Случается, что и забудешь что-нибудь. После бессонной-то ночи. Хорошо докторам говорить — попробовали бы сами. А у меня еще такая беда, что ежели плохо сплю — икота на меня нападает и такая, верите ли, звонкая, что не то что больному, а прямо всему дому покою не даю. Мне бы, конечно, лечь да уснуть, все бы угомонилось. Так ведь не могу. Ну как я усну, когда у меня сердце не в покое. А вдруг он позовет, а я и не услышу. Беда! Ну, конечно, и больной к нам сердечнее относится, чем к ним. Чувствует, что человек около него, а не машина. Вот я тут недавно за одним подагриком ухаживала. Всю ночь слушала, как он, бедненький, охает. Жалко ведь, страдалец он. Утром стала его убирать — голова кружится, руки трясутся, да подумайте, ведь нужно же грех какой! — прямо его по больной ноге лягнула. Нога-то у него компрессом завернута, он в кресле откинулся, а ее вперед выставил. И не знаю сама, с чего мне показалось, будто это не то подушка, не то кот завалился и мешает мне поближе с полосканьем просунуться. Ну я второпях, вижу, что больной мой раздражается, — я и лягни его по этой самой ноге. Милая вы моя-a! Он только крякнул. Однако посмотрел на меня — уж и сама не знаю, что у меня за лицо было, только ругать он меня не стал, а говорит так деликатно: хоть бы вы, черт вас распронадери, уехали бы куда-нибудь подальше.
— Пожалел, значит. Понял, что человеку отдых нужен.
— Да, больные они чувствуют, в ком душа, а кто просто машина.
— Конечно, уход важнее лекарства. Что лекарство — накапал, да и готово. А вот уход — его уж не накапаешь. Я не говорю против докторов, как можно. Докторское предписание надо выполнять строго и беспрекословно. Это уж как присяга. Вот в прошлом году позвали меня дежурить к одному умирающему. Вероналом отравился, что ли. Ну и велел мне доктор все время за пульсом следить. Если, говорит, до ста дойдет, сейчас же вот эту ампулку впрысните. А я потом зайду. Ну вот и осталась я с моим больным, считаю пульс, считаю, да вижу, дело неладно — девяносто девять. Ну я жду. Все приготовила, шприц вскипятила, жду. А он все жарит девяносто девять, да и все тут. Не может до ста дотянуть. Смотрю — синеть стал, ногти черные. Ну что мне делать? Раз врач сказал, что ему нужно сто, так какое ж я имею право?
— Ну и что же больной?
— Больной-то? Больной ничего. Больной скончался. Я доктору рассказала про пульс. Он чего-то на меня удивился, а потом говорит: у вас дисциплина, как у павловского солдата. Скомандовал император Павел на смотру «налево крутом марш», а остановить их забыл. И зашагали солдаты поперек всей России. Где-то уж за Уралом их переняли. Так и вы.
— Доволен, значит, доктор был.
— Ну конечно. Тоже таких дур поискать, которые бы так всю душу отдавали.
— Да уж это так. Особенно, если долго за больным ухаживаешь, так прямо уж он как свой.
— Еще бы. Сколько я им денег передавала.
— Кому?
— Да больным-то. Вот ходила тут за одной старухой два года. Симпатичная была. Француженка из шведок. Ну, первый год за нее родные платили аккуратно, а потом заминка вышла. Говорят: «Мы не рассчитывали, что так долго. Вы наверное ей что-нибудь вредное впрыскиваете, что она не умирает». Ну и начали к моей больной очень поверхностно относиться. То кофею ей не хватает, то на котлетку денег нет. Ну я, бывало, суну деменажке несколько франчиков. Жаль старуху. Так понемногу все из моего кармана и повыкачали. Привыкаешь к больному, жалеешь. И на что деньги, коль душа неспокойна. А вы сейчас при каком больном?[89]
— Оперированном. Боюсь, не заплатит. Потому что в бреду все что-то у кого-то деньги занимает. А на прошлой неделе проводила своего душечку, генерала Мостокарова. Уехал к дочке в Тунис.
— Долго у него дежурили?
— Долго. Страсть как болен был. Четыре доктора лечили, каждый по своей части. Один от печени, другой от легких, третий от грыжи, четвертый невропатолог, от неопределенных причин. Но однако поправился.
— Семейный?
— Дочка у него от первого брака в Тунисе живет. А с ним жена, из румынок. Здоровенная такая, Каролина Федуловна. Как пушка, так по коридору и катается.
— Дружно жили?
— Очень дружно. Ну он такой чудный человек, веселый, образованный. А Каролина Федуловна дочку его не любила. Если, бывало, письмо от нее придет, всегда скажет: «Что тебе пишет твоя Вампука, невеста африканская?»
— Ну он, конечно, понимал, что она дочку не любит, и ничего ей не рассказывал. Да она и не любопытствовала, потому что все его письма спичечкой распечатывала, а потом прочтет и опять заклеит.
— Мне, говорит, так доктора велели, чтобы ничего волнующего в письмах к нему не попало.
— Я ему об этом не говорила, только он как будто сам догадывался, потому что всегда повертит конверт, «ловко», — скажет и усмехнется. Ну, конечно, понимал, что это от заботы. Тоже ведь и ей нелегко все это было. Раз как-то заходит она к нам, а он говорит: «Посиди, Кароша, хоть полчасика со мной, я хочу, чтобы Анна Степановна пошла отдохнуть, у нас очень тяжелая ночь была». А она вздохнула и говорит: «Да, да, ночь была действительно ужасная. Я ведь почти до утра тут за дверью стояла, все прислушивалась, как ты страдаешь, и не смела войти, чтобы тебя не взволновать». А он так ласково улыбается: «Да, говорит, ангел мой, я слышал, что ты за дверью стоишь. Я даже сказал Анне Степановне: посмотрите, голубушка, кто это там за дверью так тяжело дышит. — Только, ма шер, напрасно ты так утомляешься. В твои лета это вредно. Ты сегодня прямо на десять лет состарилась. Ты себя побереги».[90]
Ничего она не сказала, ушла, а потом меня спрашивает: «Правда ли, что он вас просил посмотреть за дверью?»
Ну я, однако, никак вспомнить не могла. Может, и говорил. Тем более, у больного жар, бормочет что-то, не всегда разберешь, что. А может, ему и показалось. При высокой температуре мало ли что может показаться. Только если бы он мне явственно сказал, так, конечно, я бы пошла посмотреть. А с другой стороны, я в эту ночь раз шесть из комнаты выходила. Два раза шприц кипятила да молоко грела, да лимонад готовила, а эту самую Каролину Федуловну не видала. Ну, конечно, может быть, как раз, когда я выходила, тут она, бедненькая, и уходила прилечь. Тяжело ведь с непривычки всю ночь-то на ногах. И больной мой это понимал и сам прекратил. Как-то так вышло, что говорит он ей: «А я сегодня ночью все просил Анну Степановну мне вслух почитать».