Кусочек жизни. Рассказы, мемуары — страница 59 из 94

твуется. Переплыв через океан, о подарках забывают. Вода — стихия холодная и охлаждает самую пылкую благодарность.

Нет, на этот раз он твердо решил поставить свои условия. Хотел спросить 100 франков за урок, но, начав фразу, дошел до цифры и сам испугался. Хотя пугаться крупной цифры должны плательщики, а не те, кому платят. Но все равно, ничего не поделаешь. Испугался и вместо 100 сказал 50.

Американка согласилась, хотя приподняла брови, очевидно, и это показалось ей дорого.

Позвала его чай пить, познакомила с мужем.

Муж у нее оказался художником. Целые дни ходил по музеям, а вечером ругал всех мастеров всех веков и народов за бездарность. Очень строгий был художник.

Сам он почти ничего не рисовал. Объяснял это тем, что шедевры каждый день не творятся. Очевидно, он творил только шедевры.

Американка поила пианиста чаем, но дела не забывала. За чаем вела разговоры исключительно о том, что ее интересовало, так что бедный Лихарев, в конце концов, совершенно перестал отличать такое чаепитие от обычного урока. Тем более, что американка за уроки пока что платила не больше, чем за чаепитие, то есть ровно ничего.

— Очевидно, заплатит все сразу, — утешал он себя.

Эта американка, между прочим, внушала ему полное доверие. Она была женщина строгая, упорная. Жили супруги в хорошем, спокойном отеле, занимали две отличные комнаты, швейцар относился к ним с уважением.

Занималась американка очень прилежно. Чуть Лихарев упомянет о какой-нибудь работе по интересующему ее вопросу, она сейчас же просит его раздобыть ей ноты или книгу, и торопит, и напоминает, и не успокоится, пока не получит то, что ей нужно.

Лихареву не всегда было удобно рыскать по ее поручениям, которые она не оплачивала, и, видимо, считала просто джентльменской услугой доброго знакомого, который пьет у них чай запросто.

Ужасно трудно было распутать, где урок, где услуга, и можно ли от услуги отказаться.

Но выходило так, что урок она брала раз в неделю, а чай пить, с исполнением поручений, заставляла четыре раза в неделю; редко, когда удавалось улизнуть.

Со временем, когда она уже стала понемножку разбираться в изучаемом предмете, она сама начала составлять списки всех ожидаемых от него услуг. Дело становилось определенно трудным.

Единственное, что окрыляло его, — это планы американки: к весне отплыть домой. Отплывет, перед отплытием рассчитается, и он вздохнет свободно.

Но — пока солнце взойдет, роса очи выест.

А знакомые завидовали все больше и больше:

— В золоте купается!

Кое-кто, кто знал его поближе, робко замечал, что он, кажется, пока что еще ничего не заработал и живет обещаниями.

— Ах, оставьте, — отвечали ему.

— Дни и ночи торчит у миллионеров, и вдруг все задаром…

— Да они, кажется, вовсе и не миллионеры.

— Ах, оставьте! Американцы, и вдруг не миллионеры.

— Но, право же, он как будто даже стеснен в средствах.

— Прячет, чтобы в долг не давать и родным не помогать.

— Он нам сам говорил, что еще ничего пока от них не получил.

— А вы больше верьте!

— Если бы не получил, так не стал бы около них увиваться.

— Везет же людям! Многие куда талантливее его, а бегают по грошовым урокам.

— Чтобы хорошо устроиться, нужны, очевидно, другие таланты.

— С виду тихенький, а какой ловкач! Американка, говорят, без него ни шагу.

— Да! Да! Как его ни спросишь, все ему некогда, все к ней либо с ней.

— И почему она выбрала именно его? Как ему удалось так к ним в душу влезть? Талантишко у него посредственный. Ничем не выдается.

— Не только не выдается, а, если говорить честно, плетется кое-как, в хвосте.

— Форменная бездарность. Не надо бояться слов. Бездарен, как дубина…

— И при этом прихвостень.

Несчастный пианист начал уже замечать какое-то враждебное к себе отношение. Не зная, чем это объяснить, решил, что это только ему кажется от собственной нервности и переутомления. Американка изрядно наседала на него, отнимала массу времени, да и, кроме того, нужно было бегать по урокам, чтобы вырабатывать какой-нибудь «прожиточный минимум».

Американка к весне развила прямо бешеный темп в работе. Пианист стал уже подумывать: не сказаться ли больным, и — будь что будет! Но пока он собирался, американка объявила, что скоро уезжает. Так что уж хворать особой надобности не представляло.

И вот, как-то совершенно неожиданно, заявляет американка, что ее муж находит пианиста очень красивым и хочет непременно написать его портрет:

— Это вас не утомит, — прибавила она, — Мой муж работает необычайно скоро, и раз ваше лицо ему нравится, то он вдохновится и сделает все в одном порыве.

— Ну, если в одном порыве, то и ладно, — подумал Лихарев, и согласился.

— Пусть уж это будет последняя любезность с моей стороны…

Пришлось позировать два дня по два часа.

Американец вдохновлялся мрачно, что-то ворчал и швырял на пол какие-то резинки.

Своей работы Лихареву не показывал. Да Лихарев и не просил. Он как-то побаивался этого американца и не понимал его. Не то он пьяница, не то просто дурак. Во всяком случае, что-то из двух, но не исключалась возможность соединения и того, и другого. Словом, пианист его не понимал и побаивался.

После второго сеанса американец сказал:

— Теперь можете взглянуть.

Несмотря на все свое желание восхищенно ахнуть, Лихарев, взглянув на свой портрет, только тихо хрюкнул. Он, откровенно говоря, просто ничего не понял. Он увидел нечто вроде коричневой капусты, из которой выпирали три лиловых глаза.

— Эу? — строго спросил американец.

— За… замечательно, — выдавил из себя Лихарев и задохнулся.

На другой день посыльный из отеля принес большой пакет и письмо. В пакете оказался этот самый портрет. А письмо было такое:

«Дорогой друг,

Я должна вам за десять уроков, как мы условились, по 50 франков, итого 500. Посылаю вам ваш портрет работы моего мужа. Портрет был вами одобрен. Портрет стоит 1000 франков. Итого вы нам должны всего 500 франков, которые мы хотели бы получить еще сегодня, потому что мы уезжаем послезавтра»…

— Ну, и что же вы? — спрашивали друзья.

— Ну, конечно, — смущенно признавался Лихарев, — я не мог заплатить им такую сумму. У меня просто не было столько денег…

Но вообще он не любил об этом рассказывать. Ему, кажется, было совестно, что он не смог заплатить американцам за свой портрет.

— Так вышло неловко…

Русский день

Утро.

Сегодня, кажется, холодно. От окна тянет свежим ветерком.

За стеной в передней звонок. Потом радостные русские возгласы, и слышно, как кто-то старательно топает ногами на одном месте. Такой знакомый, такой давно забытый звук. Так у нас в России стряхивали с калош снег. Как странно!

— Можно к вам?

Входит самая русская женщина в мире — Анна Назаровна Светоносова. Входит и чему-то радуется. Носик у нее покраснел клюквой, шляпа наползла на лоб, вся она нахохлилась, как снегирь на морозе, и веет от нее душистым холодком.

— Снегу-то что навалило! Глядите скорее в окно!

— Боже мой! Что за чудеса!

— И не тает. Это надо заметить. Вот это так разодолжили! Молодцы французы! И хорошо, и всем понятно. А то теперь все такое пошло невозможное, что никак не поймешь. У нас в отеле один казак живет, так он говорит, что, наверное, где-нибудь рак свистнул, оттого такое пошло.

— Анна Назаровна, простите, я ничего не понимаю. Какой рак?

— Какой-нибудь. Ну чего вы не понимаете-то? Если чего-нибудь необыкновенного ждут, так всегда говорят: «Ну, это когда рак свистнет». Вот тебе и свистнул. Так свистнул, что вот который день без кофию сидим. Я сегодня Евдокии Андроновне жалуюсь, а она говорит: «Ничего не поделаешь, на то и война». А я вот этого не понимаю. Я и говорю Евдокии Андроновне — у нас и в Севастопольскую кампанию кофий был, а уж на что нас били — все били под Севастополем-то — и англичане, и французы, и итальянцы, и всякий, кому не лень. Дедов били, а бабки дома сидели и кофий пили. А она говорит: «Эка вы хватили! Разве тогда такие войны были? Тогда войны были обыкновенные, а теперь молниеносные, большая разница. И стыдно про кофий говорить, когда от населения нужна героизма». Конечно, ей говорить легко, она москвичка и весь день чай дует. А насчет героизмы, так теперь разве то, что было! Вот когда Пушкин с Лермонтовым друг в дружку из пистолетов палили, так это действительно была героизма. Ужасное теперь время пошло, и главное, что никто ничего не понимает. Война-то ведь у Англо-Франции с немцами, а дерутся большевики с финнами. И большевики говорят: мы-де в состоянии войны не находимся; это, говорят, Англо-Франция с немцами находятся. А раз не находишься, так чего же ты в чужих солдат палишь? Это же разбой! Вот пойди разберись с ними. Я уж и газеты читать бросила.

Анна Назаровна сидит у окна, и фон к ее русской голове — переплет оконной рамы, за ним ветка, вся в пухлом снегу, и скачет по ветке какая-то восторженная пичуга и сыплет с ветки снеговую пыль. А перед Анной Назаровной чашка с чаем, и пар от нее дрожит перед той рамой, перед этой веткой, и кажется, что все сейчас расслоится, потускнеет и улетит — в сон. Совсем кустодиевская картинка. Пририсовать только на чашке розан, ободок с позолотой, тарелку с баранками. А Назаровну, пожалуй, и переодевать не надо. Воротник на ней лисий, морда у нее, у Назаровны, северная, тоже лисья, разговор, сами видите, какой. Про разговор упоминаю потому, что он в каждой бытовой «жанровой» картине, конечно, всегда чувствуется.

Анна Назаровна, несмотря на суровую тему беседы, улыбается, поворачивает распаренный чаем нос к окошку.

— Эдакая прелесть! Ну прямо Васильевский Остров, да и все тут. И домишки тут все больше маленькие, вроде как у Тучкова моста. Бегу сегодня к вам, из дому вышла рано, да как увидела, что снежок, так и автобуса ждать не стала. Снежок скрипит, вдоль Порт-Версальской выставки место глухое, снежок нетронутый, гляжу и — ей-богу, ну вот ей-богу, — волчьи следы. Ведь не собачьи же, не спутаю же я. Собака враздробь лапы ставит, а волк следы печатает в одну нитку, лапу в лапу. Зайчик, тот крестиками. Как посмотришь — на душе весело делается. Следочки у него такие быстрые, всегда он, сердешный, от кого-нибудь удирает. Ату его! У-ух!