Потом шли рассказы о том, как поутру встают, как моются.
— А зубы чистят? — спросила мать, заранее делая осудительное лицо.
— Конечно, чистят! — восторженно воскликнул Вася. — Еще как!
— Скоро вас, пожалуй, и на фронт двинут.
— Да, мы надеемся, что скоро.
— Спешить нечего, — сказала мать и вздохнула.
А Вася опять начал свои рассказы про товарищей, про солдатское житье-бытье.
Мать смотрела на него и думала:
— Как он изменился! Совсем какой-то чужой. Похудел, почернел, лапы красные, кричит, стучит, и пахнет от него ремнями, сапогами и мокрой шерстью. И чему он все радуется? Семнадцать лет, а совсем ребенок.
Рассказчик скоро устал. Он чувствовал, что между ним и слушателями нет контакта, все чаще и чаще вставлял в свои рассказы слова: «Ну, вам этого не понять», «Ну, вы этого все равно не поймете». Стал зевать, распяливая рот, как кошка, и попросился спать.
— Мы ведь привыкли в шесть часов вставать и рано ложиться. Вообще, скучища у вас дьявольская.
— Только, ради бога, не стучи так сапогами и не кричи. Ты всех соседей перебудишь.
Несмотря на эти просьбы, утром, часов в семь, застучали сапоги, хлопнула дверь. Ушел. Ушел, но скоро вернулся и не один. За ним шел с блаженно улыбающейся физиономией и горящими ушами Сережа Синев.
— А я… а я встал в шесть часов, — лепетал Сережа, — и никто мне не посмел ничего сказать, потому что рано вставать — это полезно.
Он говорил, задыхаясь и путая слова, так что вместо «полезно» у него вышло «лапезно», но он этого не заметил. Ему было не до красноречия. В такой момент до того ли.
— Я встал и пошел пройтись просто так. И вдруг вижу — вы. И я сразу вас узнал. Ну, буквально. Понимаете: иду, и вдруг выходит из вашего дома какой-то солдат. Мне показалось, что с бородой. Я испугался, подумал, что, может быть, какой-нибудь пожар… И вдруг вы говорите: «Здравствуй, Сережа». Ну, я сразу вас и узнал. Буквально.
Сережа Синев ужасно волновался. Ему до смерти хотелось потрогать ремень кушака, пуговицы, рассмотреть эти роскошно гремящие, толстые, точно из дуба выпиленные, сапоги.
— Ну, а скажите, там ведь все-таки страшно? А?
— Ну чего же тут страшного? — равнодушно отвечал Вася. — Ведь мы же еще не на самом фронте.
— Ну, а все-таки. Шальная пуля может и туда залететь.
Он особенно рассчитывал на эффект выражения «шальная пуля». Выражение определенно военное.
Васе не хотелось отрицать: «Все равно мальчишка не поймет». Он только равнодушно пожал плечами.
— Ну, мы там об этом и не думаем.
— Ну, а скажите, какие у вас товарищи? — волновался Сережа. — Есть и еще старше вас?
— Ну, конечно. Есть во какие бородачи, лет по сорока.
— По со-ро-ка! — восторженно удивился Сережа. — Это уже, должно быть, совсем морские волки. И они тоже все вместе с вами и разговаривают, и все?
— Ну да, конечно.
Сережа несколько секунд молча любовался героем.
— А скажите, вы там уже начали бриться? Или у вас борода еще не растет? — спросил он, глядя на круглые, гладкие Васины щеки.
— Нет, у меня борода уже растет, только я не бреюсь. Я решил запустить бороду. Конечно, понемножку…
Сережа понял, что вопрос был бестактный, и слегка сконфузился.
— А скажите, а генералов вы там видали?
— Сколько угодно.
— А как же они?
— Да ничего. Очень любезны. Со мной, по крайней мере. Но, конечно, они очень требовательны. Дисциплина прежде всего. Надо знать все правила: как стоять в строю, как отдавать честь, как отвечать начальству. Это не пустяки. Иногда от такой мелочи зависит исход сражения.
Сережа Синев слушал, затаив дыхание, и некоторые слова даже повторял про себя шепотом.
— А скажите, вы стрелять уже умеете? — робко спросил он. (А вдруг это бестактно? Вдруг такой вопрос нельзя предлагать военному человеку?)
— Да, нас уже обучают стрельбе. У меня было из десяти почти семь попаданий.
— Это замечательно! — радовался Сережа. — Значит, из десяти неприятелей вы бы уложили семь. Семеро остались бы на поле сражения? Наверное, все начальство безумно удивилось?
— Да, я считаюсь недурным стрелком, — скромно отвечал Вася. (Почему и не поскромничать, раз факты сами за себя говорят.)
— А пушки у вас там были? Из пушек вас учили стрелять?
Из пушек Васю стрелять не учили, но у него не хватило духу в этом признаться. Он чувствовал, что Сереже до смерти хочется, чтобы он видел пушку и стрелял из пушки. «Пусть дурачок порадуется».
— Ну, конечно, у нас там есть пушки.
— Серьезно? Боже мой! И какого же калибра?
— Само собою разумеется, что разного. Мы должны уметь и заряжать, и наводить, и стрелять из самых разнообразных систем. Это, голубчик мой, целая наука. Поэтому в артиллерию и отбирают самых способных людей.
— Ну, значит, вас уж непременно возьмут. А скажите, пушка около вас стреляла?
— Ну да, конечно.
— И вы близко стояли?
— Близко.
— Ну как, покажите. Вот как до этого комода? Или дальше?
— Нет, пожалуй, еще ближе.
— И что же, очень громко ревет?
— Ужасно.
— И вы слышали, как она ревет? Нет, скажите правду — неужели вы слышали?
— Да, конечно же, слышал. Тут, голубчик, хоть уши заткни, так и то услышишь.
— Замечательно! Я думаю, это все-таки страшно.
Вася встал, пошел в кухню, принес себе кофе.
— Хочешь кофе?
Но Сережа даже не понял вопроса. Он смотрел, как Вася пьет, как жует и глотает хлеб, и тоже шевелил губами и глотал вместе с ним, не сознавая, что у него-то во рту ничего нет.
— Скажите, раньше семнадцати лет нельзя идти волонтером? Не принимают? Боже мой, а ведь пять лет война ни за что не протянется. С такими пушками, которые так ужасно ревут, через два месяца от немцев ничего не останется.
— А скажите, сколько полагается аэропланов, чтобы уничтожить такую пушку? А которая сильнее ревет — обыкновенная или зенитная?
Он смотрел перед собой блестящими невидящими глазами и тихонько бубнил:
— Пам! Пам! Бу-у-у! Пам! Пам! Бу-у-у!
Вечером мать спрашивала Васю:
— Неужели тебе Сережа не надоел? Целый день только и слышно было: «А скажите, а скажите».
— Ничуть не надоел, — сухо отвечал Вася. — Он очень развитой и вполне боеспособный. Он мне советовал идти в артиллерию.
На другой день, уложив в походный мешок изрядный кусок халвы и пачку папирос для товарищей, бравый волонтер отправился на вокзал, строго запретив всякие проводы.
На вокзале он сразу встретил товарищей и смешался с густой толпой бурых и голубых солдат. Заколыхались котомки, мешки, чемоданы. Весело гудели и перекликались голоса, и никто не обращал внимания на маленькую фигурку, прижавшуюся у барьера, и никто не слыхал голоска, робко звавшего:
— Вася! Вася! Мосье Базиль! Мосье ле солда Базиль!..[116]
Ночь
Ночь. Гудит, жужжит там высоко, около звезд.
Хочется встать, выйти на улицу, посмотреть.
Вероятно, никогда еще с тех пор, как существует мир, не видело небо столько обращенных к нему человеческих глаз.
Когда глядели люди на небо? Глядели в молитвенном экстазе (т. е. чрезвычайно редко). Глядели бедуины в пустыне, ища путь по звездам, и искали путь по звездам древние мореплаватели. Иногда — сельские хозяева — «не видно ли тучи, не даст ли Бог дождичка». Но чтобы деловой человек отрывался от своих бумаг или расчетливый лавочник, бросая клиентов, выбегал на улицу и шарил по небу глазами — этого до сей поры не случалось.
Двадцать пять лет непрерывного труда заставили теперь человека поднять глаза на небо. Работали механики, инженеры, химики, гениальные изобретатели, и вот теперь апофеоз человеческих достижений. Теперь все стихии в равной степени служат царю природы. Стонет воздух, море лопается пузырями, огонь сжирает города и села. Земля дрожит под чугунными шагами. Земля, родная наша — «земля еси», сказано человеку, — покорно открывает недра свои, чтобы успокоить в них отбушевавшего своего царя.
До сих пор гибли в воде, в огне и на земле. Не было трупов только в воздухе. Теперь и воздух завоеван и покорен человеком. Апофеоз.
Мы, русские, многое повидали на своем веку. Как говорят французы, «de toutes les couleurs». Но вот теперь вернувшиеся с фронта и беженцы повторяют нам:[117]
— Ничего подобного вы себе представить не можете.
Человеческое воображение — механика очень изощренная. Может быть, мы и сможем себе представить. Только — лучше не надо. Нужно помнить, что в воображении все представляется и переживается гораздо острее и ярче, чем в действительности. Этим и объясняется, что многие, заранее пугающиеся, в минуту опасности, к их собственному удивлению, не теряют присутствия духа. И часто смущает нас не сама опасность, а те аксессуары, которыми она окружена. Нас пугает вой сирены, хотя он охраняет нас, предупреждая об опасности. На нас действует апокалиптически торжественное выражение «германцы», когда его можно заменить простым бытовым словом «немцы». Если напишут: «Полчища германцев устремлены к морю», — делается душно. В России сказали бы: «А немец-то к морю попер», — что вызвало бы реплику: «А ну, пусть-ка сунется». И было бы совсем не страшно. Иногда важно не то, что сказано, а как подано.
Говорят об их жестокости.
Рассказывают, что они пускают танки прямо по лежащим на дороге грудам тел их собственных убитых и раненых.
Французский журналист восклицает: «А мы, разве мы могли бы это делать?»
Нет, мы не могли бы.
Даже по телам павших врагов, вероятно, не могли бы.
И вот вспоминаются первые дни далекой, бывшей «великой» войны.
Ехали мы из Германии как раз в день объявления войны. По дороге наслушались всяких ужасов. Рассказывали нам, что немцы топят пароходы возвращающихся на родину туристов; что в Берлине выкидывают из клиник прямо на улицу оперированных русских больных, и многое еще рассказывали, наводя уныние и страх на наши бедные души.