— Туго живется, — говорил Алексей. — А выспишься, напьешься, нажрешься — и как будто опять ничего.
Писал он много и усердно. Но с издателями было трудно. С переводчиками еще трудней.
Как-то, зайдя к ним, застала я Наташу за работой: прилаживала какую-то кофту на манекене. В соседней комнате трещала знаменитая пишущая машинка.
— Работает? — спросила я.
— Работает, — вздохнула Наташа. — Не может кончить. Из редакции торопят, а у него конец не выходит.
И вдруг распахнулась дверь и появился Алеша.
Вид дикий. Голова обвязана мокрым полотенцем, лицо отекло, глаза запухли. Стоит в дверях и бормочет:
— Бабу нужно утопить, а она не топится. Эта дурища не топится.
Потом уставился на манекен.
— Что та-ко-е? Отчего без головы?
Схватил с постели подушку и запустил в манекен.
— К чер-р-р-рту!
Хлопнул дверью и застрекотал машинкой.
Наташа подбирала работу и плакала злыми слезами.
— Совсем одурел. Он скоро петухом запоет. А они требуют скорее конец. Так жить нельзя.
— Действительно нельзя, — согласилась я. — Брось эту жизнь и пойдем пить шоколад.
Пока пили шоколад, Алеша утопил свою бабу. Повесть была сдана вовремя.
Бедный Алешка.
Раз как-то встретила я его на площади. Он шел почему-то с палкой и громко сам с собой разговаривал. Выражение лица свирепое. Ясно было, что он поглощен каким-то персонажем из будущего романа. Он ничего не видел и не слышал. Моторы ревели, шоферы ругались, а он остановился посреди площади и гневно грозил палкой, по-генеральски кого-то мысленно распекая. Уж не будущий ли Петр орудовал своей дубинкой? Чудо, что его все-таки не раздавили.
Когда я ему при встрече рассказала, как он шел по площади, он выпучил глаза.
— Это ты все врешь. Никогда со мной такого не бывало.
Последний год своего парижского бытия он сильно приуныл.
— Пора отсюда убираться. Поеду в Берлин.
Друзьям признавался честно:
— Здесь больше делать нечего. Ни с кого ни гроша не вытянешь. Одной литературой не проживешь. Зовут в Берлин. Попробую.
Последней забавной штукой перед отъездом была продажа чайника. Чудный, большой, толстый белый фарфоровый чайник для кипятка.
— Вот, пользуйся случаем, — сказал он мне. — Продаю за десять франков. Себе стоил двадцать. Отдам, когда буду уезжать, пока еще самим нужен. А деньги плати сейчас, а то потом и ты забудешь, и я забуду.
Заплатила.
После отъезда Толстых оказалось, что желающих набралось больше двадцати человек и все заплатили деньги вперед. А чайник, конечно, укатил в Берлин.
Рассказывали, как на берлинском вокзале долго разгружали их беженский багаж, причем не могли разыскать швейную машинку, и Наташа в ужасе кричала: «Во ист мейне швейне машине?»
В Берлине последовала неожиданная для всех «смена вех».
Мне тогда думалось, что, если бы не поднялась против него такая отчаянная газетная травля, он бы, пожалуй, в Россию и не поехал. Но его так трепали, что оставаться в эмиграции было почти невозможно. Оставалось одно — ехать в Россию.
Не знавший о радикальной «смене» Алданов приехал в Берлин, зашел к Толстым. У них сидел какой-то неизвестный господин. И вдруг среди разговора выясняется, что господин этот самый настоящий большевик, да еще занимающий видное положение. Толстой потом рассказывал, будто Алданов вскочил и пустился бежать, забыв захватить шляпу. Толстой погнался за ним по улице, крича: «Марк! Шляпу возьми! Шляпу!» Но тот только припускал ходу.
Потом оказалось, что историю эту Толстой изрядно подоврал.
Я виделась с Толстым в Берлине. Он приготовился было хорохориться и защищаться. Но я [не] нападала, и он сразу притих. Стал жаловаться, как его травила эмигрантская пресса.
— Кинулись рвать, как свора собак. Да и все равно лучше уехать. Ты понимаешь, что мне без России жить нельзя. Я иссяк. Мне писать не о чем. Мне нужны русские люди и русская земля. Я еще много могу сделать, а здесь я пропал. Да и возврата мне нет.
А Наташа все покупала какие-то крепдешины и складывала их в чемоданы, обреченно вздыхая:
— Еду сораспинаться с русским народом.
Перед отъездом родился у них сын Митя. Просили меня считать его моим крестником. Не знаю, крестили ли его вообще.
В России в своих новых романах он очень нехорошо отзывался о бывших своих друзьях, которым в свое время многим был обязан. Но он этим никого не удивил и не огорчил. Его понимали и по-прежнему прощали. Литературным его успехам радовались. «Петром Первым» зачитывались.
Последний раз видела я Толстого на парижском съезде писателей. Он постарел, лицо его стало длинным, сизым, на голове плешь с начесом.
Мне обрадовался.
— Ты, я слышала, был очень болен, — спросила я. — Правда это?
— Пустяки, — отвечал он и нарочито громко отчеканил: — Просто слишком много пил шамбертена. А ты, поди, по-прежнему все живешь в отельчике?
Смотрел победоносно. Хвастал. Бахвалился.
— Эх, Алешка, Алешка. И ни капельки ты не изменился.
Федор Сологуб
Знакомство мое с Сологубом началось довольно занятно и дружбы не предвещало. Но впоследствии мы подружились.
Как-то давно, еще в самом начале моей литературной жизни, сочинила я, покорная духу времени, революционное стихотворение «Пчелки». Там было все, что полагалось для свержения царизма: и «красное знамя свободы», и «Мы ждем, не пробьет ли тревога, не стукнет ли жданный сигнал у порога…», и прочие молнии революционной грозы.
Кто-то послал это стихотворение в Женеву, и оно было напечатано в большевистском журнале.
Впоследствии, в дни «полусвобод», я читала его с эстрады, причем распорядители-студенты уводили присутствовавшего для порядка полицейского в буфет и поили его водкой, пока я колебала устои. Тогда еще действовала цензура, и вне разрешенной программы ничего нельзя было читать.
Вернувшийся в залу пристав, удивляясь чрезмерной возбужденности аудитории, спрашивал:
— Что она там такое читала?
— А вот только то, что в программе. «Моя любовь, как странный сон».
— Чего же они, чудаки, так волнуются? Ведь это же ейная любовь, а не ихняя.
Но в то время, с которого я начинаю свой рассказ, стихи эти я читала только в тесном писательском кружке.
И вот мне говорят странную вещь:
— Вы знаете, что Сологуб написал ваших «Пчелок»?
— Как так?
— Да так. Переделал по-своему и будет печатать.
Я Сологуба еще не знала, но раз где-то мне его показывали.
Это был человек, как я теперь понимаю, лет сорока, но тогда, вероятно, потому что я сама была очень молода, он мне показался старым. Даже не старым, а каким-то древним. Лицо у него было бледное, длинное, безбровое, около носа большая бородавка, жиденькая рыжеватая бородка словно оттягивала вниз худые щеки, тусклые, полузакрытые глаза. Всегда усталое, всегда скучающее лицо. Помню, в одном своем стихотворении он говорит:
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал…
Вот эту смертельную усталость и выражало всегда его лицо. Иногда где-нибудь в гостях за столом он закрывал глаза и так, словно забыв их открыть, оставался несколько минут. Он никогда не смеялся.
Такова была внешность Сологуба.
Я попросила, чтобы нас познакомили.
— Федор Кузьмич, вы, говорят, переделали на свой лад мои стихи.
— Какие стихи?
— «Пчелки».
— Это ваши стихи?
— Мои. Почему вы их забрали себе?
— Да, я помню, какая-то дама читала эти стихи, мне понравилось, я и переделал их по-своему.
— Эта дама — я. Слушайте, ведь это же нехорошо так забрать себе чужую вещь.
— Нехорошо тому, у кого берут, и недурно тому, кто берет.
Я засмеялась.
— Во всяком случае, мне очень лестно, что мои стихи вам понравились.
— Ну вот видите. Значит, мы оба довольны.
На этом дело и кончилось.
Через несколько дней получила я от Сологуба приглашение непременно прийти к нему в субботу. Будут братья-писатели.
Жил Сологуб на Васильевском острове в казенной квартирке городского училища, где был преподавателем и инспектором. Жил он с сестрой, плоскогрудой, чахоточной старой девой. Тихая она была и робкая, брата обожала и побаивалась, говорила о нем шепотом.
Он рассказывал в своих стихах:
Мы были праздничные дети,
Сестра и я…
Они были очень бедные, эти праздничные дети, мечтавшие, чтоб дали им «хоть пестрых раковинок из ручья». Печально и тускло протянули они трудные дни своей молодости. Чахоточная сестра, не получившая своей доли пестрых раковинок, уже догорала. Он сам изнывал от скучной учительской работы, писал урывками по ночам, всегда усталый от мальчишьего шума своих учеников.
Печатался он у Нотовича в «Новостях», причем Нотович сурово правил его волшебные и мудрые сказочки.
— Опять принес декадентскую ерунду.
Платил гроши. Считал себя благодетелем.
— Ну кто его вообще будет печатать? И кто будет читать!
В сказочках говорилось о красоте и смерти.
Очаровательна была сказочка о полевой лилии, которую потом без конца читали с эстрады. Сам Соломон во всей славе своей не превосходил ее пышностью. (Пересказываю, как помню.) Но капуста ее осуждала. Что это? Стоит голая! Вот я так оделась: сначала рубашку, на рубашку пряжку, на пряжку одежку, на одежку застежку, потом рубашку, на рубашку пряжку, на пряжку покрышку, не видать кочерыжку, тепло и прилично.
О смерти рассказывается, как послал Бог ангела своего Степаниду Курносую отнять у матери ребенка. Мать плакала и не могла утешиться. Тогда ангел Божий Степанида Курносая стала ее утешать:
— Ты не плачь.
А мать ответила:
— Ты свое дело сделала, отняла у меня ребенка. Теперь не мешай мне мое дело делать — плакать о нем.
О смерти говорит и маленькая сказочка о волшебной палочке. Кому очень тяжело на свете, тот должен только прижать ее к виску, и все горе сразу уйдет.