вспомнил какой-то офицер, любитель русской словесности.
— Вот, вот, этот стих, верно! — виновато улыбнулся Кайсаров.
— Паисий Сергеевич, а кто же кроме Беннигсена был за то, чтобы драться? — спросили из толпы.
— Дохтуров.
— Дмитрий Сергеевич такой!
— Коновницын, — перечислял Кайсаров.
— Петру Петровичу бой — разлюбезное дело!
— И Уваров.
— Уваров? Это он по всегдашней глупости. Же сир в военном деле ничего не смыслит, — смеялись в толпе.
— А толстяк Багговут?
— Карл Федорович — за отступление.
— И как же Михаил Илларионович свел все споры и мнения воедино?
— Михаил Илларионович терпеливо выслушал всех, а потом встал и сказал: "Господа, я вижу, что мне придется платиться за все. Я жертвую собой для блага Отечества. Как главнокомандующий приказываю: отступать!" — закончил рассказ Кайсаров.
Толпа на мгновение затихла: снова все почувствовали весь трагизм положения.
— Да, нелегко Михаилу Илларионовичу было решиться на такой шаг! — вырвалось у кого-то.
И все невольно глянули на окна дома Фроловых: Кутузов сидел у стола, все так же обхватив руками свою седую голову.
Голова моя была разрозненная библиотека, в которой никто не мог добиться толку.
Московский генерал-губернатор, или, как он официально именовался, "главнокомандующий", самоуверенный хвастун и беззастенчивый враль Ростопчин, считал себя неотразимо остроумным человеком и оригинальным писателем. С первых дней войны он стал писать для народа специальные "афишки": хотел объяснить происходящие события. Этот великосветский барин, дома говоривший только по-французски, писал "афишки" мнимонародным, ерническим языком раешника с плоскими каламбурами и дешевыми рифмами. Не знавший народа, Ростопчин наивно думал, что своими балаганными зазываниями привлечет к себе внимание москвичей. Дворянство коробили эти просторечные, глупые выверты "афишек", этот "низкий штиль"; кроме того, дворянство хорошо знало цену словам своего взбалмошного главнокомандующего. Простой же народ по малой грамотности вообще не очень читал "афишки", а читавшие их сразу раскусили неискреннюю и неумную затею. И как все время ни старался Ростопчин убедить москвичей в том, что Первопрестольной не угрожает никакая опасность (он писал так, обращаясь к Наполеону: "Не токмо што Ивана Великого, да и Поклонной во сне не увидишь"), но каждый день из Москвы уезжали в разные стороны сотни семейств. Разрешение на выезд Ростопчин давал только господам — дворянству и купечеству. Простой народ негодовал.
В Москве стало очень туго с транспортом. Когда увозили в Казань женские учебные заведения, находившиеся под ведомством вдовствующей императрицы Марии Федоровны, то для "благородных девиц" не оказалось карет; пришлось перевозить институток в простых телегах. Огорченная Мария Федоровна писала почетному опекуну института поэту Нелединскому-Мелецкому:
"…я уверяю вас, мой добрый Нелединский, что я плакала горючими слезами. Какое зрелище для столицы империи: цвет дворянства вывозится на телегах".
Несмотря на то что даже после Бородинского сражения Ростопчин клялся в "афишке": "Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет", московские заставы были забиты уезжающими.
Вести о кровопролитном сражении у Бородина, тысячи раненых, привезенных в Москву с поля боя, отход русской армии за Можайск говорили красноречивее, чем все хвастливые разглагольствования самовлюбленного Ростопчина.
А с тех пор как в Москве стала слышна далекая орудийная канонада, волнение и суматоха в городе увеличивались с каждым часом.
К заставам тянулись дормезы, берлины, колымаги, коляски, брички, дрожки, возки, кибитки, телеги, повозки. Модные щегольские кареты катили вместе с дедовскими рыдванами, тощие рабочие клячи тащились впереди прекрасных выездных лошадей.
Глядя на все это, один из старых полицейских чинов сказал:
— Вот оказия! Сколько лет я служу в этой должности, всяко бывало, но такого бегства египетского еще не видывал!
Тревожной была для москвичей эта по-осеннему темным-темная ночь с 1 на 2 сентября.
Полнеба освещали сполохи бивачных костров, а на западе зловеще колыхались зарева горевших сел и деревень.
Во многих домах и дворах горел свет: москвичи прятали свое добро всякими способами — зарывали в землю, замуровывали в стены. Теперь собирались уезжать все те наивные люди, которые сначала поверили лживым словам хвастуна и фразера Ростопчина.
По улицам тарахтели подводы, слышались голоса: это увозили раненых, уезжали различные учреждения — полиция, пожарные; вечером Ростопчин получил от Кутузова письмо, в котором сообщалось, что армия оставляет Москву и отходит на Рязанскую дорогу.
Сегодня заставы были открыты для всех.
В третьем часу утра через Дорогомиловскую заставу вступили в Москву первые полки уходящей армии. Солдаты тоже не хотели верить в отступление. Казалось невероятным, что можно без боя отдать древнюю столицу.
— Идем в обход!
— Вот сейчас обойдем Аполиёна! — слышалось кое-где в шеренгах.
— Разуй глаза — аль не видишь, что весь народ, вся Москва с места тронулась? Отдаем Бонапартию святыни русские! — возвращал к действительности чей-нибудь трезвый голос.
А кругом творилось невообразимое. Улицы, переулки, площади — все было забито едущими и идущими москвичами. Сегодня больше уходил из Москвы простой народ: крестьяне, мещане, ремесленники, мелкие торговцы, чиновники последних классов, рядовое духовенство. Гнали овец, свиней, коров. Многие везли на ручных тележках или тащили на себе детей и скарб.
Вот купчиха в парчовом, еще бабушкином шушуне, вон попик, надевший на себя все свое богатство — несколько риз, начиная от черной, заупокойной, и до светлой, радостной, пасхальной. В руках у него узелок, из которого выглядывает кропило.
И москвичи не верили в то, что идет враг, надвигаются французы. Хотелось иного, и потому кто-то пустил слух:
— Это шведы, это шведский король идет к нам на помощь.
— Не шведы, а англичане, — поправлял другой.
— Братцы, а в каку сторону двинуться, чтоб не встретить француза? — спрашивали некоторые у солдат. — Куды вы идете?
— Про то ведают командиры, — отвечали нехотя солдаты.
Солдаты шли понурые, не смели поднять глаз на потерянных, потрясенных свалившейся на них бедой москвичей.
Лавки и магазины были закрыты. В иных купцы с подручными спешно укладывались, заколачивали товар в ящики.
— Разбирай, служивые! Пускай лучше свои попользуются, чем достанется французу! — говорил торговец посудой, видя, что ему не увезти свое добро.
Сложив на телегу пожитки, стоял у дома гробовщик. На его товар охотников не находилось.
— Бери, матушка Москва, мое изделие. Дай бог, чтоб твоим гостям оно пригодилось! — говорил гробовщик, снимая картуз и кланяясь на все стороны.
— Не быть добру — недаром сегодня понедельник, — говорили солдаты.
— И — дурак! Понедельник понедельником, это точно, да не мы ведь входим в Москву, а он. Стало быть, ему понедельник боком выйдет!
В переулке слышался шум и гам. Выпущенные из тюрем колодники разбивали трактир, кричали, горланили. Им — море по колено.
Солдаты с завистью посматривали на растерзанный кабак, на валяющиеся бочки — вот выпить бы с горя, да нельзя: дисциплина, приказ! Сказано: выйдешь из рядов — "наденут белую рубаху"[48].
Солдаты шли по улицам Москвы пригорюнившись, опустив головы, точно провожали покойника.
В восьмом часу утра Кутузов, не заснувший в эту ночь ни на секунду, помрачневший и особенно молчаливый, подъехал к Дорогомиловской заставе. Сегодня он был верхом, а не в коляске.
— А день-то, день какой, словно летом! — восхищался Кудашев.
День начинался ясный, отменный.
Улицы были загромождены войсками, обозами, пушками. Армия шла в одной колонне, потому что через Москву-реку был один старый деревянный мост. Он в первый же час не выдержал тяжести и подломился. Его спешно чинили. А часть кавалерии и Московское ополчение пошли вброд. Кутузов остановился: проехать было невозможно. Уезжавшие и уходившие москвичи сразу узнали светлейшего.
— Батюшка, ваше сиятельство, как же так? Неужто погибла Расея? — протягивала к нему руки какая-то женщина.
— Ежели Москва не устояла, то и Расее не устоять! — мрачно сказал рыжебородый мещанин.
— Седой головой своей ручаюсь: неприятель погибнет в Москве! — убежденно ответил Кутузов.
Народ молчал, думая свое. Один главнокомандующий уже ручался вот так же головой, что не допустит в Москву врага, а теперь другой обещает, клянется…
— Кто из вас хорошо знает Москву? — обернулся Михаил Илларионович к свите.
— Я, ваше сиятельство, — ответил Сашка Голицын.
— Проведи меня, голубчик, да так, чтобы побыстрее и где бы поменьше народу! — попросил главнокомандующий.
Как он ни был убежден, что поступает совершенно правильно, но все-таки чувствовал себя неловко. Было стыдно смотреть в глаза не только жителям Москвы, но и солдатам. Полки сегодня встречали главнокомандующего без воодушевления, молча — не так, как всегда. Солдаты не могли понять всего положения, а видели, что Кутузов отдает Белокаменную врагу.
Голицын проехал с Михаилом Илларионовичем от Арбатских ворот вдоль бульваров к Яузскому мосту. Здесь встречные попадались редко.
У Яузского моста была свалка. Бегущие из столицы запрудили улицу, войска не могли из-за них взойти на мост.
У моста Михаил Илларионович увидел знакомую фигуру Ростопчина в треуголке и парадном сюртуке с эполетами. Он колотил нагайкой ремесленников, "рядчиков", крепостных, запрудивших улицу и въезд на мост, колотил тех, кому писал свои "афишки".
"Обещал вести народ на "Три горы" сражаться за Москву, а сам улепетывает", — подумал Кутузов.
Увидев Кутузова, Ростопчин подъехал к нему. Лицо "сумасшедшего Федьки" исказилось злобой и презрительной гримасой.