Но бывает и наоборот. Сидят за столом люди, ведут надоевшие им беседы о погоде и общих знакомых, о скучных хозяйственных делах, а в это время рушится их жизнь.
Да, это Чехов, которого современная ему критика называла импрессионистом.
Или: присужденный неизлечимой болезнью к смерти молодой парень негодует — вот мне жить осталось только две недели, а у других людей впереди целый век. И они осмеливаются жаловаться, считать себя несчастными. Имея такое богатство, столько недель в запасе! А ведь каждая минута жизни — дышать, ощущать самого себя, видеть другого человека, вот это дерево, даже глухую красную стену за окном — это же само по себе уже величайшее счастье.
Это уже Достоевский, роман «Идиот».
Или: по темной дороге едут подводы, влажная земля глухо отдает стуком под колесами.
На одной из подвод сидит Павел Грибок — болезненный парень с тонким голосом. Он слышит, он видит, как впереди счастливый соперник его Алесь Мильгун прижимает к себе девушку, о которой Павел давно и несмело грезит. «С задней подводы насмешливо долетал до Павла грубый и громкий, как лай огромной собаки, голос Семки Тереховича: «Павел, посмотри, как голубки воркуют»
И видит Павел «неясную в ночи, как голос больного ребенка», черную фигуру Насти на возу Мильгуна.
И звериную радость этого самого Алеся Мильгуна издали чувствует Павел — «радость животного, без мыслей, без желаний, тупую и никчемную».
Все отобрано у больного, неудачного, несмелого Павла (рассказ К. Чорного «По дороге»).
Все, кроме того, что отобрать у человека невозможно, пока он живет,— радость самой жизни, остроту ощущения, «что вот конь везет, а я еду. А вокруг земля, вокруг люди. И идут по земле дни и ночи. И ветры поют, и солнце светит. После дождей дорога мокрая... Звала дорога вперед, а день был как разговор о чем-нибудь большом, родном, близком, что наполняет все существо легкостью привычных настроений и мысли делает острыми и стремительными».
В «Тропах Алтая» Залыгин бросил упрек, который люди, может быть, и заслужили: человек столько перестрадает на войне, так старается отбиться от болезни для того, чтобы потом, когда все это окончится, начать просто жить. А оказывается, что «просто жить» человек как будто и не умеет.
И на самом деле не просто это — жить с той полнотой, которая называется счастьем.
У героев К. Чорного двадцатых годов жизнь не богатая на внешние радости; столько еще в жизни извечной неустроенности, бедности, нечуткости, грязи.
И, однако, «на грани мысли и чувств» у героев Чорного двадцатых годов бьется, как электрическая искра то, что писатель называет «радостью жизни как существования». Потому что герои его из самых глубин народного житья-бытья, и очень сильные у них и «неизжитые пласты жизнеспособности» («Бездна»), И история включила их в могучее, заряженное большой энергией «поле» социальной революции. И даже не думая о новом, о переменах, которые происходят, если не в их деревне, то где-то рядом, «полевые люди» Чорного откликаются на энергию революционных перемен самыми глубинами своего существа — вот этой острой радостью от сознания, что вокруг существует широкий и большой мир жизни и они — его частичка.
Есть произведения, где обстоятельства — будто стена. Герой живет и действует в «стенах обстоятельств». У Чорного не так. Стен нет, так как конкретные обстоятельства — только проявление жизни. Конкретные обстоятельства в произведениях К. Чорного двадцатых годов — только поток, который тут же вливается в глубокое море человеческой жизни на земле. Дыхание этого «моря» где-то тут, за близким горизонтом. И не скажешь уверенно, с чем крестьяне в романе «Земля» связаны крепче — с повседневными мелкими заботами, о которых столько разговоров идет у них, или с тем вечным, глубоким, что рождается «на грани мыслей и чувств» и что так окрашено запахами, красками, соками земли.
Вот идет хозяйственный Юлик Баранович (роман «Земля») к молодому, лихому Николаю, чтобы попробовать обдурить его: Барановичу кажется, что передал он сорок копеек Николаю, когда тот молотил, и теперь стоило бы его еще раз позвать, чтобы поработал, и не доплатить ему эти деньги. Поговорили с Николаем, хорошо понимая хитрости друг друга. И пошел Юлик Баранович обратно ни с чем.
И здесь автор вдруг замечает, как бы некстати» не к месту: «Юлик Баранович пошел из хаты, неся в себе множество каких-то туманных и радостных надежд».
Потому что потянуло на него из-за горизонта там самым бесконечным морем жизни, которая даже для Барановича все же не кончается на сорока копейках.
И уже совсем мелочный, по-смешному резвый, неприятно-приторный человек Вашинович с бесконечными и уже почти неосознанными хитростями и прятками на каждом слове: «Живя и работая, дак оно, вот так и живется. Тут же не то, что это, а как тот сказал, вот как. Вот что».
Но и в нем писатель видит человеческую глубину чувств. И этот человек способен нести «в себе какое-то радостное ощущение синего зимнего дня».
Тем более острое оно — ощущение жизни — в людях, не так искалеченных извечным деревенским идиотизмом, в таких, как неугомонный старый Тамаш, как умная красавица Ганна, интеллигентный Алесь и другие.
Есть в романе «Земля» тот экран, на котором как бы собраны все всплески глубокого и поэтического чувства, что несут в себе такие близкие и понятные Чорному люди деревни. На экране этом — в пейзажах — чувство красоты и тоскливо-радостной полноты жизни оказывается уже очищенным от всего наносного и мелочного. «Под вечер выбилось из-за туч солнце, и снова зарадовалась земля. Была в этой радости задумчивость желтых далей опустелого поля и тревога шума синих кустов. Но ложилась тишина внешней бесстрастности, и радость земли была могучей и неохватной. Чернели дороги влажной почвой, и осенней травой зеленели их колеи. Желтый лист припадал к траве, слыша под нею землю, и вместе со всем, что было вокруг него — серым и ярким, уродливым и прекрасным,— молился вечной радости».
Роман «Земля» вобрал в себя многое из того, что было накоплено в рассказах К. Чорного двадцатых годов. И, как часто бывает с первыми романами недавнего новеллиста, «Земля» могла бы распасться на отдельные новеллы, сцены из жизни деревни... Могла бы, если бы не то необычайно мощное единое чувство, пронизывающее все произведение, освещающее каждую, самую обычную сценку. Это наиболее лирический из романов К. Чорного в самом прямом смысле: он строится почти что по законам лирического стиха. Огромный бытовой роман весь держится на едином настроении. И не уныло и не однотонно. Кажется, что такое невозможно. А вот существует такой роман.
В чем разгадка подобных вещей? В простом: писатель рассказал другим людям о самом близком, самом дорогом ему. Разве не на этом держится наш интерес к современной «лирической прозе», которая словно призывает к полной открытости, искренности — человеческой, гражданской!
Однако и рядом с современной «лирической прозой» роман Кузьмы Чорного остается явлением особым. Это лирическое произведение без «лирического героя», который обязательно есть в повестях Я. Брыля, О. Берггольц, В. Солоухина.
Поэтический, лирический взгляд на мир, на людей, на жизнь в романе «Земля» не сконцентрирован в одном образе. Все это как бы остается «на своем месте», в самой жизни, в людях, в пейзаже, очеловеченном их присутствием.
Автор оставляет нас одних, «с глазу на глаз» с белорусским деревенским людом, мы ходим среди крестьян, наблюдаем их повседневность, и совсем не поэтическая, а, наоборот, очень даже нелегкая, невеселая у них жизнь, и только все время, как в известной белорусской легенде, слышим непонятную музыку. Пока не вырвется и у нас:
— Братцы, да тут сама земля играет!
Музыка эта рождается в самих людях, хотя в каждом звучит только отдельными аккордами «остроты», «радости», «горечи».
Роман «Земля», так же как и рассказы «Чувства», «Сентябрьские ночи» и другие,— это повседневность, пронизанная чрезвычайно сильным ощущением «остроты» жизни. Сильный «настой» из красок, запахов, тонких, но тоже острых ощущений присутствует в каждом из этих произведений, он будто бы пьянит немного и самих героев, и читателя радостью быть человеком, жить на земле.
Вот «Сентябрьские ночи»: «Полоща белье, она боролась с собой. Нравилась сама себе: смотрела в воду; слышала, как разомлело ее тело и как все больше притуплялись и оседали мысли. Она утрачивала волю и твердость.
Стучали в саду о землю яблоки и груши, спели рябины. Текли крепкие запахи мяты. Осенние мухи гудели у сеней, синие и большие. Стасюк на улице, по ту сторону колодца, плескался в луже. Улица былатихой, дремотной. И без всякой причины захотелось ей накричать на Стасюка:
— Стасюк, иди во двор!
...И пошла по саду, печалясь о своем нерожденном дитятке. Казалось — все мысли были бы о нем и оправданными стали бы все тревоги и бури неудовлетворенных исканий. Желания стали бы ясными и долговечными.
И снова захотелось приласкать Стасюка.
— Стасюк, сюда беги.
— Нет.
— Беги, сыночек... Иди.
Вышла на улицу, взяла на руки... Немного удивленный Стасюк закрыл глаза, перестал смеяться...
Фелька смотрел из сеней и рад был этой ласковости сестры к его сыну».
Героиня рассказа Агата вдруг отбросила мысль о «спокойной, упорядоченной» жизни с неприятным ей Зигмусем Чухревичем и побежала к жуликоватому, ненадежному Асташонку и даже крикнула маленькому Стасюку;
«— Беги в хату, скажи всем, что я побежала к Асташонку. Быстренько беги».
Что принудило ее, немолодую уже Агату, бросить этот вызов всем односельчанам и своим женским запоздалым расчетам?
Новые формы решения извечного конфликта: любовь или расчет — сама действительность предлагала литературе. Однако если бы новаторство К. Чорного исчерпывалось только отражением этого, произведения его не пережили бы свое время. Такими рассказами, как «Сентябрьские ночи», К. Чорный приносил в белорусскую литературу что-то несравнимо большее, чем новые ситуации. Новые для белорусской прозы принципы изображения, раскрытия человеческой психологии — вот что было в таких произведениях.