Для писателя, который так болезненно и так гневно воспринял «фашизацию» половины континента, который считает своим долгом гуманиста и патриота, несмотря ни на что, свидетельствовать в пользу человека и этим романом как бы ставит «эксперимент на человечность»,— для такого писателя и для такого романа особенно важно изучить человека до конца, чтобы ни одна крупица человечности не осталась незамеченной. Поэтому автор старательно фиксирует каждое человеческое движение в душе, на лице, в глазах своих персонажей.
Вот люди добежали вслед за быком к человеческому жилью, единственному уцелевшему среди холодных старых пожарищ, и всех пронизала печаль по тихому, мирному, человеческому пристанищу. «Крытая гонтой и огороженная жердяным забором, хата казалась печальному взору бесприютного человека обретенным счастьем».
Но и в этом тихом уголке поселилась война: какой-то человек делает гроб, а в хате лежит мертвая девочка.
Тех, что прибежали сюда, войной не удивишь, их больше интересует бык, мясо.
«— Рыжий бык у вас есть?
— Никакого быка тут нет. У меня нет.
В тот же момент все быстро выскочили во двор и обступили быка. Толстый изловчился и ударил большой финкой быка в горло».
Теперь люди разделены на две группы: хозяева хаты, которые заняты прощанием с мертвой девочкой, и те голодные, что прибежали вслед за быком. Хозяева остерегаются незнакомых («Мерзкое время, недостойное человека. Человек не верит себе подобному»).
Но все вместе, как и тогда вначале, они еще больше остерегаются кого-то еще, кто может прийти сюда.
Хозяин вдруг подсказывает, что огонь под чугунами можно заметить издалека. «И все, с видом людей, избежавших беды, понесли в хату чугуны с мясом».
И пока варится мясо (а у хозяев — пока не сделали гроб, не похоронили мертвую), люди не стараются узнать друг о друге больше, чем нужно: чтобы не нарушить хоть такое спокойствие, равновесие в мире. Особенно не верят друг другу самый молодой, тот, что в красноармейском обмундировании, и «толстый в кожухе». Как только во двор выходит один, сразу же идет и другой. Но и у них одинаковая настороженность к кому-то третьему: его они остерегаются еще больше, чем друг друга. «Каждый раз, как только они выходили во двор, оба внимательно приглядывались к темным абрисам вечера вокруг и прислушивались к той тишине, что царила здесь. Могло показаться, что между этими двумя живет великое согласие и единомыслие. В минуты этого внимания к тишине они, может, и правда начинали одинаково стремиться к одному и тому же. Ведь им важно было хоть на этот вечер уберечься от того, кто вздумал бы напасть на их след. С этого они и начали делать первые попытки познать друг друга... Они уже, в этот вечер, стали понимать, что одному важно то, без чего не может обойтись другой».
Догадываются ли они друг про друга: кто и что каждый из них? Но какое-то время люди как бы сознательно к этому не стремятся.
Конечно, если бы это был не философский роман, со сразу заявленной условностью ситуации, возникло бы немало вопросов: о мотивированности поведения этих людей, о достоверности обстоятельств и т. д. Но роман так построен, так начинается и так разворачивается, что как раз в тот момент, когда такие вопросы могли бы возникнуть (мы вдруг узнаем, что в этой удивительной компании и немцы скрываются), читатель уже и не подумает задавать вопросы: он принял «правила игры», условия жанра, предложенные автором, он под властью не сюжета, а мысли авторской и именно за ней следит. И только когда мысль, анализ неожиданно оттесняются сюжетом (хату-«ковчег» вдруг окружают вооруженные немцы, хозяева хаты по-партизански расправляются с ними),— вот тут читатель начинает судить произведение по законам «обычного» романа. Появление новых немцев нужно в романе, чтобы люди в «ковчеге» могли раскрыться до конца, чтобы их недавние переживания и «исповеди» перед девочкой Ганусей можно было проверить. Одним словом, это нужно автору для завершения «эксперимента». Но такое появление обычной немецкой воинской части как-то разрушает условность ситуации, а правдиво-бытовой назвать эту ситуацию также нельзя. Разрушается единство жанра, и снова вторая половина романа, как обычно у Чорного, оказывается намного слабее.
Но вернемся к той ситуации, когда люди, добравшись до хаты-«ковчега», начинают издалека и осторожно знакомиться.
Невольное желание близости человеческой начинает подтачивать, разрушать настороженность и боязливость людей. «Кажется, ее ощутил даже и тот, что делал гроб. Он посмотрел на всех четверых и вздохнул про себя: «Боже мой, боже». Как бы там ни было, он сам вышел из хаты и, когда вернулся, сказал:
— Тихо и пусто. Никого нигде. Месяц всходит.
О месяце он сказал правду, но это была уже лишняя фраза, и шла она от поисков хоть какой-то близости с людьми».
Писатель снова и снова старательно фиксирует в этих людях то человеческое, что теплится, несмотря ни на что. Вот сварили они мясо, «толстый» поставил на лавку чугун. В той же комнате, где лежит мертвая девочка, с которой навеки расстаются отец и сестра.
И снова автор отмечает характерное человеческое движение, которому дает толчок бывший красноармеец (постепенно читатель замечает, что именно от этого человека идут такие импульсы).
— Есть будем в сенях! — сказал самый молодой,
С какой благодарностью посмотрел на него тот, что все это время стоял над покойницей! Самый старший понял этот взгляд. Он схватил чугун и помчался в сенцы».
Задавлен самый первый крик, тоска голода, и люди идут копать яму для мертвой. На планете людей под вечным Млечным Путем происходит это: не зная друг друга, в неведомом им месте, люди копают могилу неизвестному человеку. Кажется, этим выражена вся возможная бесприютность героев романа. Но извечное и общее дело — хоронить мертвых — на какое-то время пробуждает в людях стремление быть как можно ближе к живым. «И во всех них произошла какая-то перемена. Какая-то одна, уже общая им всем черта появилась в них. Нет, это не была озабоченность или возбужденность. Но, может, были некоторые признаки и этого. Самое же важное, что было у них, это как бы их общая причастность к одному делу. Это соединяло их. Теперь они были словно бы какие-то заговорщики. Не зная друг друга, они в неизвестном им месте недавно выкопали могилу неизвестному им человеку. Копали вместе, под звездным небом, ночью, превозмогая свои страдания. Очень может быть, что каждым из них руководила зависимость одного от всех. Наверное, так было. Никто не хотел, не мог и боялся быть хоть в чем-то непохожим на других во время этой, возможно, даже страшной для них встречи. Что было бы, если бы кто- нибудь из них заявил, что он не хочет делать того, что делают другие? Компания же их и так еле держалась... Здесь могло быть еще и ощущение хоть какой-то перемены в их положении. Голодное бродяжничество на холоде, и вдруг — занятие, дело, а может, и освобождение теплой хаты от мертвого человека... Втянутые в деятельность, скрывая каждый в себе свое, все вошли в хату и стали посреди нее».
Человек тоскует по человеческой близости даже в таких условиях. Но война, фашизм разделили людей.
Все лежат, кто на печи, кто внизу, рядом и даже вроде бы спят. Но вот тот, «что в легком пиджаке, вдруг очнулся и прокричал на чистом польском языке нечто о том, что он дал обещание перед великой мировой справедливостью ненавидеть немцев, пока будет жить. Самый молодой, словно окрыленный этим польским криком, чуть приподнял голову и с огненными нотками в вялом не то от болезни, не то от слабости голосе разъяснил этому поляку (пока он говорил, он смотрел на поляка), что он только для того и детей будет иметь, чтобы они могли воспитать в своих детях ненависть к немцам».
Есть, однако, в этой хате-«ковчеге» существо, к которому тянутся все — как к самому дорогому и чистому, что было или есть в жизни каждого из них. Это Гануся — девочка с чертами ребенка и взрослой, как-то очень взрослой женщины одновременно. Через нее каждый как бы стремится восстановить связь с тем миром, с которым разлучила его война. И с другими людьми также — через нее, через это незамутненное чистое зеркало человеческой души, в котором каждый хочет увидеть себя достойным человеческого сочувствия. И немец исповедуется перед нею, тот самый дезертир, через нее просит милосердия у ее родителей. «Может, если бы были при мне близкие люди, мне еще и не суждено было бы умереть... Я на чужой земле, и сам не знаю где. Наша часть уже полегла костьми, и я спасался в тыл. Я думал, что добреду до Германии. То, что меня посчитали бы дезертиром и судили бы, казалось мне пустяком перед тем, что я увижу Гертруду... Если благодаря какому-нибудь чуду я добреду до Германии, Гертруда напишет тебе, а ты напиши ей. Вы будете сестрами навеки. Галюбка! Я еле живу. Спроси у своей матери, и она похвалит тебя, если ты будешь Гертруде сестра, а мне спасительница...
— Как же я скажу все это своей маме, если ее немцы сожгли в Минске! — крикнула Гануся, и голос ее прервался.
— Это не немцы сделали,— отозвался сразу с печи толстый.— Это Гитлер. Гитлер виноват.
— У Марины отобрал жизнь не Гитлер, а тот летчик, которого Гитлер послал. Что-то слишком этот летчик старался,— раздумчиво сказал Николай Семага».
Вот что в чистой детской душе — также мука, война. И не жалкими слезливыми словами недавнего оккупанта можно стереть эти тяжкие слезы. Да и искренности тут настоящей нет, а больше страх перед расплатой.
Чорновскую непримиримость к фашизму, к виновникам человеческих страданий высказывает в романе бывший красноармеец, который прошел через все круги фашистского ада... «Я уже думал, что навечно буду без роду и без родины, без воли и собственных желаний. Я думал, что всё они удушат, растопчут и вырвут на души. Меня мучила безнадежность. Я думал: так и жизнь может пройти — вместе с солнцем вставать, чтобы работать целый день и не иметь своих желаний и дел... И родных у меня не будет, и детей у меня не будет, разве, может, им захотелось бы из моих детей сделать себе слуг. Гануся, в моей голове даже сложилось горькое представление, будто бы на одну минуту мне приказали разогнуться от работы и сказали: нужно, чтобы у тебя была дочка, такая, как ты — с такими же темными волосами и с таким же звонким голосом. Мне приказали иметь дочку, потому что им нужно было иметь служанку с темными волосами и звонким голосом для того их молодого человека, который должен будет вырасти в мужчину, пока моя дочка родится и вырастет в девушку».