Кузьма Чорный. Уроки творчества — страница 23 из 28

Для писателя, который так болезненно и так гневно воспринял «фашизацию» половины континента, кото­рый считает своим долгом гуманиста и патриота, не­смотря ни на что, свидетельствовать в пользу человека и этим романом как бы ставит «эксперимент на чело­вечность»,— для такого писателя и для такого романа особенно важно изучить человека до конца, чтобы ни одна крупица человечности не осталась незамеченной. Поэтому автор старательно фиксирует каждое чело­веческое движение в душе, на лице, в глазах своих пер­сонажей.

Вот люди добежали вслед за быком к человеческому жилью, единственному уцелевшему среди холодных старых пожарищ, и всех пронизала печаль по тихому, мирному, человеческому пристанищу. «Крытая гонтой и огороженная жердяным забором, хата казалась пе­чальному взору бесприютного человека обретенным счастьем».

Но и в этом тихом уголке поселилась война: какой-то человек делает гроб, а в хате лежит мертвая девочка.

Тех, что прибежали сюда, войной не удивишь, их больше интересует бык, мясо.

«— Рыжий бык у вас есть?

— Никакого быка тут нет. У меня нет.

В тот же момент все быстро выскочили во двор и обступили быка. Толстый изловчился и ударил боль­шой финкой быка в горло».

Теперь люди разделены на две группы: хозяева хаты, которые заняты прощанием с мертвой девочкой, и те голодные, что прибежали вслед за быком. Хозяе­ва остерегаются незнакомых («Мерзкое время, недо­стойное человека. Человек не верит себе подобному»).

Но все вместе, как и тогда вначале, они еще больше остерегаются кого-то еще, кто может прийти сюда.

Хозяин вдруг подсказывает, что огонь под чугунами можно заметить издалека. «И все, с видом людей, избе­жавших беды, понесли в хату чугуны с мясом».

И пока варится мясо (а у хозяев — пока не сделали гроб, не похоронили мертвую), люди не стараются узнать друг о друге больше, чем нужно: чтобы не нару­шить хоть такое спокойствие, равновесие в мире. Осо­бенно не верят друг другу самый молодой, тот, что в красноармейском обмундировании, и «толстый в кожу­хе». Как только во двор выходит один, сразу же идет и другой. Но и у них одинаковая настороженность к кому-то третьему: его они остерегаются еще больше, чем друг друга. «Каждый раз, как только они выхо­дили во двор, оба внимательно приглядывались к тем­ным абрисам вечера вокруг и прислушивались к той тишине, что царила здесь. Могло показаться, что меж­ду этими двумя живет великое согласие и единомыслие. В минуты этого внимания к тишине они, может, и правда начинали одинаково стремиться к одному и тому же. Ведь им важно было хоть на этот вечер убе­речься от того, кто вздумал бы напасть на их след. С этого они и начали делать первые попытки познать друг друга... Они уже, в этот вечер, стали понимать, что одному важно то, без чего не может обойтись другой».

Догадываются ли они друг про друга: кто и что каждый из них? Но какое-то время люди как бы созна­тельно к этому не стремятся.

Конечно, если бы это был не философский роман, со сразу заявленной условностью ситуации, возникло бы немало вопросов: о мотивированности поведения этих людей, о достоверности обстоятельств и т. д. Но роман так построен, так начинается и так разворачивается, что как раз в тот момент, когда такие вопросы могли бы возникнуть (мы вдруг узнаем, что в этой удивительной компании и немцы скрываются), читатель уже и не подумает задавать вопросы: он принял «правила игры», условия жанра, предложенные автором, он под властью не сюжета, а мысли авторской и именно за ней следит. И только когда мысль, анализ неожидан­но оттесняются сюжетом (хату-«ковчег» вдруг окружа­ют вооруженные немцы, хозяева хаты по-партизански расправляются с ними),— вот тут читатель начинает судить произведение по законам «обычного» романа. Появление новых немцев нужно в романе, чтобы люди в «ковчеге» могли раскрыться до конца, чтобы их не­давние переживания и «исповеди» перед девочкой Ганусей можно было проверить. Одним словом, это нужно автору для завершения «эксперимента». Но такое появ­ление обычной немецкой воинской части как-то разру­шает условность ситуации, а правдиво-бытовой назвать эту ситуацию также нельзя. Разрушается единство жанра, и снова вторая половина романа, как обычно у Чорного, оказывается намного слабее.

Но вернемся к той ситуации, когда люди, добрав­шись до хаты-«ковчега», начинают издалека и осторож­но знакомиться.

Невольное желание близости человеческой начинает подтачивать, разрушать настороженность и боязли­вость людей. «Кажется, ее ощутил даже и тот, что де­лал гроб. Он посмотрел на всех четверых и вздохнул про себя: «Боже мой, боже». Как бы там ни было, он сам вышел из хаты и, когда вернулся, сказал:

— Тихо и пусто. Никого нигде. Месяц всходит.

О месяце он сказал правду, но это была уже лишняя фраза, и шла она от поисков хоть какой-то близости с людьми».

Писатель снова и снова старательно фиксирует в этих людях то человеческое, что теплится, несмотря ни на что. Вот сварили они мясо, «толстый» поставил на лавку чугун. В той же комнате, где лежит мертвая девочка, с которой навеки расстаются отец и сестра.

И снова автор отмечает характерное человеческое движение, которому дает толчок бывший красноармеец (постепенно читатель замечает, что именно от этого человека идут такие импульсы).

— Есть будем в сенях! — сказал самый молодой,

С какой благодарностью посмотрел на него тот, что все это время стоял над покойницей! Самый старший понял этот взгляд. Он схватил чугун и помчался в сенцы».

Задавлен самый первый крик, тоска голода, и люди идут копать яму для мертвой. На планете людей под вечным Млечным Путем происходит это: не зная друг друга, в неведомом им месте, люди копают могилу не­известному человеку. Кажется, этим выражена вся воз­можная бесприютность героев романа. Но извечное и общее дело — хоронить мертвых — на какое-то время пробуждает в людях стремление быть как можно ближе к живым. «И во всех них произошла какая-то перемена. Какая-то одна, уже общая им всем черта появилась в них. Нет, это не была озабоченность или возбужден­ность. Но, может, были некоторые признаки и этого. Самое же важное, что было у них, это как бы их общая причастность к одному делу. Это соединяло их. Теперь они были словно бы какие-то заговорщики. Не зная друг друга, они в неизвестном им месте недавно вы­копали могилу неизвестному им человеку. Копали вме­сте, под звездным небом, ночью, превозмогая свои страдания. Очень может быть, что каждым из них руко­водила зависимость одного от всех. Наверное, так было. Никто не хотел, не мог и боялся быть хоть в чем-то непохожим на других во время этой, возможно, даже страшной для них встречи. Что было бы, если бы кто- нибудь из них заявил, что он не хочет делать того, что делают другие? Компания же их и так еле держалась... Здесь могло быть еще и ощущение хоть какой-то пере­мены в их положении. Голодное бродяжничество на холоде, и вдруг — занятие, дело, а может, и освобож­дение теплой хаты от мертвого человека... Втянутые в деятельность, скрывая каждый в себе свое, все вошли в хату и стали посреди нее».

Человек тоскует по человеческой близости даже в таких условиях. Но война, фашизм разделили людей.

Все лежат, кто на печи, кто внизу, рядом и даже вроде бы спят. Но вот тот, «что в легком пиджаке, вдруг очнулся и прокричал на чистом польском языке нечто о том, что он дал обещание перед великой миро­вой справедливостью ненавидеть немцев, пока будет жить. Самый молодой, словно окрыленный этим польским криком, чуть приподнял голову и с огненными нотками в вялом не то от болезни, не то от слабости голосе разъяснил этому поляку (пока он говорил, он смотрел на поляка), что он только для того и детей будет иметь, чтобы они могли воспитать в своих детях ненависть к немцам».

Есть, однако, в этой хате-«ковчеге» существо, к ко­торому тянутся все — как к самому дорогому и чисто­му, что было или есть в жизни каждого из них. Это Гануся — девочка с чертами ребенка и взрослой, как-то очень взрослой женщины одновременно. Через нее каждый как бы стремится восстановить связь с тем ми­ром, с которым разлучила его война. И с другими людь­ми также — через нее, через это незамутненное чистое зеркало человеческой души, в котором каждый хочет увидеть себя достойным человеческого сочувствия. И немец исповедуется перед нею, тот самый дезертир, через нее просит милосердия у ее родителей. «Может, если бы были при мне близкие люди, мне еще и не суж­дено было бы умереть... Я на чужой земле, и сам не знаю где. Наша часть уже полегла костьми, и я спа­сался в тыл. Я думал, что добреду до Германии. То, что меня посчитали бы дезертиром и судили бы, ка­залось мне пустяком перед тем, что я увижу Гертру­ду... Если благодаря какому-нибудь чуду я добреду до Германии, Гертруда напишет тебе, а ты напиши ей. Вы будете сестрами навеки. Галюбка! Я еле живу. Спроси у своей матери, и она похвалит тебя, если ты будешь Гертруде сестра, а мне спасительница...

— Как же я скажу все это своей маме, если ее нем­цы сожгли в Минске! — крикнула Гануся, и голос ее прервался.

— Это не немцы сделали,— отозвался сразу с печи толстый.— Это Гитлер. Гитлер виноват.

— У Марины отобрал жизнь не Гитлер, а тот лет­чик, которого Гитлер послал. Что-то слишком этот летчик старался,— раздумчиво сказал Николай Семага».

Вот что в чистой детской душе — также мука, война. И не жалкими слезливыми словами недавнего оккупан­та можно стереть эти тяжкие слезы. Да и искренности тут настоящей нет, а больше страх перед расплатой.

Чорновскую непримиримость к фашизму, к винов­никам человеческих страданий высказывает в романе бывший красноармеец, который прошел через все круги фашистского ада... «Я уже думал, что навечно буду без роду и без родины, без воли и собственных желаний. Я думал, что всё они удушат, растопчут и вырвут на души. Меня мучила безнадежность. Я думал: так и жизнь может пройти — вместе с солнцем вставать, чтобы работать целый день и не иметь своих желаний и дел... И родных у меня не будет, и детей у меня не бу­дет, разве, может, им захотелось бы из моих детей сделать себе слуг. Гануся, в моей голове даже сложи­лось горькое представление, будто бы на одну минуту мне приказали разогнуться от работы и сказали: нуж­но, чтобы у тебя была дочка, такая, как ты — с такими же темными волосами и с таким же звонким голосом. Мне приказали иметь дочку, потому что им нужно было иметь служанку с темными волосами и звонким голо­сом для того их молодого человека, который должен будет вырасти в мужчину, пока моя дочка родится и вырастет в девушку».