I
Ополчение пошло к Ярославлю по правому, нагорному, берегу Волги.
Недолго стояла ясная погода. К вечеру небо нахмурилось. Повеяло холодом с северной стороны. Того и гляди — снег! Земля затвердела, умолкли ручьи. Вороньи стаи подняли шум над Волгой, вспугнутые передовыми отрядами всадников.
Нижний остался далеко позади. Вот когда защемило сердце! Не суждено ли сложить голову под стенами Белокаменной?!
Пестрою шумною толпой растянулось ополчение на далекое пространство вдоль Волги. Леса сменялись оврагами, овраги равнинами, равнины холмами. Порою Волга скрывалась из глаз, но вдруг дорога сворачивала опять вправо, и войско снова выходило на высокое побережье Волги.
Иногда Пожарский, чтобы пересечь извилины дорог, сократив путь, приказывал разгораживать плетни и прокладывать дорогу через огороды, мелкие кустарники и речушки. Конные помогали пешим собирать раскидные мосты. Работа шла дружно, бойко.
Минин подъехал к Пожарскому.
— Гляди, князь, — кивнул он в сторону ратников, — как работают, по-хозяйски, прямо, согласно. А что они получат за то — неведомо! Да и не думают они теперь о себе.
— Дивное дело! Не видал я в прежних войнах подобного.
— Вон тот дядя, в полушубке, полюбуйся на него, пузо выпятил, губу отдул… а на копье опирается, что на булаву. Чем не атаман?
— Кто он?
— Шабер мой Кирилл Полено, калашник, домосед, лентяй, а вот погляди на него… Пестра сорока-белобока, а все одна в одну. Злее крапивы, гляди! И все этак-то.
— Да, — тихо сказал Пожарский, — трудно возвыситься над ними… Подняли мы их, а справимся ли?
— Бог поможет, князь… — вздохнул Кузьма. — Помог поднять, поможет и достойными их быть.
Пожарский шел в Москву, чтобы очистить ее от поляков и восстановить добрый порядок. Если этого не будет, лучше умереть, нежели сделаться холопом Сигизмунда. «Добрый порядок» — значит, возвращение к власти бояр, ближних советчиков государя, как то было при Василии Шуйском. С будущего царя Пожарский мечтал взять «письма, чтобы ему быть нежестоким и не-пальчивым, без суда и без вины никого не казнить ни за что, и мыслить во всяких делах с боярами и думными людьми сопча, а без их ведома тайно и явно никаких дел не делать». Пожарский и Голицын не раз беседовали о том, что будущий царь, вступая на престол, «должен дать клятву блюсти и охранять православную веру; по собственному умыслу не издавать новых законов, не изменять старых и не объявлять войны и не заключать мира; важные судебные дела вершить по закону, установленным порядком; свои родовые земли отдать родственникам либо присоединить к коренным землям». Таков «добрый порядок», ради восстановления которого готов был погибнуть Пожарский.
Не раз Пожарский делился с Мининым своими думами. Но у Кузьмы, человека посадского, незнатного, было иное в голове. Он, как и другие мелкие тяглые люди, думал о большом «единоцарственном» Вселенском соборе, который бы всенародно избрал доброго, хорошего царя, облегчил бы тяжелую долю посадским мелким людишкам, дворянским холопам и крепостным крестьянам.
К вечеру добрались до Балахны: множество в беспорядке разбросанных домишек, несколько ветряных мельниц, соляных варниц, почерневших кирпичных сараев и много церквей. Недаром в народе говорили: «Балахна стоит полы распахня». Над избами высились рубленые стены и башни крепости, также почерневшие и местами обгоревшие. Много претерпела в последние годы Балахна от всяких врагов.
Навстречу из города вышли посадские власти с хлебом-солью, с ласковыми приветствиями. Какой-то низенький старичок в потертом кафтане поднес Пожарскому лукошко с деньгами и низко поклонился:
— Прими, князь, от посадских трудников и сирот. Бог не убог, а Микола милостив — помог. Собрали, что могли, на ратное дело… Не обессудь!
Пожарский передал деньги дьяку Юдину, а тот на коне отвез их находившемуся в тылу Минину.
С великой радостью принял Кузьма дар Балахны и бережно убрал в денежный ящик, который охраняла буяновская сотня.
— Болящий ждет здравия, а мы добронравия. Дай бог здоровья балахнинским сиротам, — перекрестился он, убрав деньги.
И тихо добавил Буянову на ухо:
— Гляди крепко за казной. Нет ли здесь лихого человека! Опасайся!
Тучи сошли. Солнце село. В глазах зарябило от окрашенных закатом перистых облаков. На том берегу сосновый бор темнел, хмурый, неприветливый. Весенний воздух, безветрие располагали к размышлениям. Усталость давала себя знать. Непривычные к кольчугам мирные горожане и деревенские жители на ходу торопились освободиться от доспехов, клали их на подводы. Тридцать верст в один день — не малый труд. Некоторые ратники давно уже сложили свои доспехи на воза.
Кузьма с охраной проскакал в город посмотреть, приготовлен ли ночлег ранее высланными передовыми. Но разве всех уместишь в обывательских домах? Так и этак многим придется ночевать на воле, в шатрах, а иным на телегах и на возах.
Не успел Пожарский с головною частью войска перейти по мосту крепостной ров и миновать проезжую башню острога, как к нему приблизилась толпа бежавших из-под Москвы бедных дворян с Матвеем Плещеевым во главе, отложившихся от подмосковных атаманов, упрашивая принять их в ополчение. Были они оборванные, полубольные, вид имели самый жалкий.
Взять таких воинов — значит взвалить обузу на себя; отказаться — нанести беднякам на глазах у ополчения великую обиду. Пришлось согласиться.
— Бог спасет, Митрий Михайлыч!.. Не покаешься. Послужим честию!
Кланяются и Минину низко, до самой земли, дворяне, принимая от него теплую одежду, доспехи и оружие.
— Век не забудем твоей доброты, Кузьма Минич. Богу станем за тебя молиться, — говорят они, забыв о своем дворянстве, унижаясь перед посадским человеком.
Минин вида не показывает, что ему нравится, как перед ним гнут шеи господа дворяне. Лицо его деловито, движения плавны, спокойны.
— Кто добро творит, тому зло не вредит… — приговаривал он, пытливо рассматривая плещеевских дворян. — А нам делить нечего. Заодно идем.
На земляных буграх появились толпы балахнинцев, ребятишки, монахи с хоругвями; общая радость, молитвы, набат, монастырское песнопенье — все смешалось, звучало величественно в тихом вечернем воздухе.
— Добро, братцы, добро! — сквозь слезы кричат направо и налево ополченцы, входя в Балахну.
После молебствия на площади Пожарский, усталый и разбитый, наконец добрался до ночлега, приготовленного ему в Съезжей избе. Но и тут не сразу удалось лечь спать. Осадили военачальники. Явился и Кузьма. Нужно было рассудить: кто из людей, приставших к войску, в которую статью годен и сколько кому жалованья. В этом суждении принял участие и воевода новоприбывших дворян Матвей Плещеев, расхваливавший своих воинов. Те ждали на воле, когда выйдет к ним Минин и объявит положенное жалованье. Только в глубокую полночь Пожарский остался один, охраняемый буяновскими стрельцами.
Кузьма пошел по лагерю. Осматривал, как устроились ополченцы. В город не вместились все; раскинули шатры за городом. Кузьма ежился от холода. Мартовские заморозки давали себя знать. Пахло талой землей и вербами. Только иногда неприятно ел глаза и глотку дым от костров, разведенных между шатрами. Составленные «горою» пики, ряды саней и телег, пушки и лошади — все это постепенно погружалось во мрак. В шатрах от изобилия спящих было тепло, жарко. Это успокоило Кузьму. Больше всего он опасался за здоровье своих ополченцев.
У одного из костров расположилась кучка ратников. Минин слез с коня, спрятался за шатер, подслушал, о чем беседа. Среди чувашей, марийцев, татар и удмуртов сидел Гаврилка. Тут был татарский начальник Юсуф, чувашский — Пуртас и другие.
Юсуф. Звенигородский — шайтан, Биркин — шайтан… Им голову долой!
Гаврилка. А как по-твоему, по-татарски, голова?
Юсуф. Голова — баш.
Гаврилка. Ну, Пуртас, а по-чувашски?
Пуртас. Голова — пось.
Гаврилка. А по-твоему, мордвин?
Мордвин. По-нашему — пря.
Тут Минин неожиданно вышел из-за шатра и, подойдя к костру, сказал:
— Так вот, братцы, баш да пось, да пря, да русская голова всех шайтанов одолеют… О том не тужите, лучше айда по шатрам спать! Ведь стан почивает, а вы не спите. Дорога велика, наговоритесь. Да и утро вечера мудреней… Это ты, Гаврилка, тут заводишь! Ложись!
Увлекшиеся беседой ратники неохотно разошлись на ночлег. Не ушел один Гаврилка, которого остановил Минин.
— Не слыхал ли чего от ополченцев? Не ропщут ли? Не пал ли и сам духом?
— Ну что ты?! Одного желают: к Москве скорей!
— А татары, а чуваши и иные?
— Ропщут на то: чего для не дал убить воеводу в Нижнем?.. Не надо было его оставлять!
Глаза Минина хитро улыбались:
— Стало быть, не угодил я?
— Куды там! Одному тебе только и верят изо всего воеводства. Черемисы да чуваши с тобой и пошли, спроси сам Пуртаса.
— Так. Ладно. Ну, иди спи. Завтра увидимся. Что-то теперь там наша Марфа поделывает?..
Гаврилка вздохнул, почесал затылок и молча отправился спать.
Минин пошел дальше, заглядывая в шатры. К нему подкрался верховой:
— Эй, человек! Чего бродишь?! — крикнул, грозно подняв плеть.
— Не узнал? — тихо рассмеялся Минин.
Верховой соскочил с коня, подошел вплотную.
— Ба, да это ты, Кузьма Минич!
— Я самый. Спасибо тебе, Михаил Андреич! Служишь правдой!
— Почитай, весь стан объехал и двоих только нашел, что не спят: ты да я, не считая стражи.
— Устали, не ближний путь. — И, понизив голос, Минин спросил: — Ну, что там? Нет ли каких лиходеев? Не болтает ли кто против нас? Все ли спокойны?
— Нашлись три прасола, болтали… Мол, Кузьма — парень не дурак, деньгу любит… Обобрал знатно Фому Демьянова… Оленей чуть не даром брал у него… И теперь, мол, пустили козла в огород… казну ополченскую ему доверили…
Минин крепко сжал руку Буянову:
— Ну, ну и что?
— Побили мы их да на съезжую в Балахне сдали.
— Добро — не попались мне. Я бы им… — Кузьма заскрежетал зубами.
— Бог им судья! И меня будут помнить всю жизнь.
— Зорко смотри… Михаил Андреич! Спаси бог, распря! Все погибнем! Ну, поезжай! А я пойду к себе в шалаш.
— Нешто ты не с князем?..
— Что ты! На виду и у дворян и у князей?! Достойно ли нам равняться?! Ворчать будут. Ну, езжай! С Мосеевым да с Пахомовым я там, на краю, у церкви.
— Дай бог тебе здоровья, Минич! Береги себя!
Буянов снова вскочил на коня и скрылся в темноте. Минин торопливо зашагал по скользкой дороге. В ночной тишине из шатров иногда доносились несвязные выкрики сонных ратников. Лунный свет серебрил подмерзшую к ночи землю.
Рано утром окрестности Балахны огласились оглушительным боем литавр. Трубачи возвестили утреннюю зорю.
Гой, еси вы, дружина храбрая!
Не время спать, пора вставать!
На телегах развезли по полкам хлеб и вареное мясо. Около шатров наступило шумное оживленье. Разговоры, смех, звон котелков, кувшинов с теплым квасом. Нижегородцы хорошо умели варить пиво и квас. Даже иноземцы, приезжавшие в Московское государство, восторгались нижегородским пивом. Опросталось несколько мехов с вином. Полегче стало обозу. Вино давали тому, кто чувствовал слабость либо кого лихорадило.
Спасибо Балахне! Хорошо встретила, по-родственному. Что-то будет дальше?
После трапезы, помолясь, двинулись в путь.
Погода ясная, безветренная.
Этот день шли уже в более приподнятом настроении. Прощальные отзвуки угасли. А нижегородец, хотя бы даже и оторвавшийся от своего города, долго грустить не любил. И теперь нижегородцы подали всем другим ополченцам пример бодрости, выносливости, деловитости и смекалки. Они же первые и песни запели. Во всем чувствовалось, что у них еще сохранились хозяйское достоинство и свежесть разума. Вот почему их песни дружно подхватывались остальными ратниками.
Следующая остановка была в любимой Кузьмою Василевой слободе[52], вотчине Василия Шуйского. На высоком берегу, над Волгой, раскинулась она в соседстве с дремучим лесом. Направо, налево — волжские просторы, ширь, величественные дали.
В этот вечер весна дала знать о себе. На откосе из-под снежного покрова обнажилась земля. Река совсем почернела; закраины отошли от берегов чуть ли не до середины — вот-вот пойдет вода. Вороны, взлетая с высокого нагорья, спускаются вниз на Волгу. В красноватом от вечерней зари воздухе тихо шелестят знамена. Слышно пенье какого-то подгулявшего василевского жителя:
Ты воспой, воспой, молодой жавороночек,
Весной на проталинке,
Возвесели меня, доброго молодца…
Минин стоит на откосе, смотрит вдаль и вспоминает, как он ходил сюда в детстве из Балахны к тетке. «Когда война кончится, поселиться бы мне здесь навсегда в Василеве, отойдя от бояр и дворян и всякой служилой суеты… Провести бы старость здесь, среди деревень, в соседстве с матушкой-Волгой».
И люди в Василеве крепкие. Издавна славились своей отвагой. Вместе с ними Кузьма бил здесь панов, пытавшихся обратить Василево в свою вотчину. Вместе с василевцами, побив непрошеных гостей, зарывал он их кости в глубокие могилы. Вместе с василевцами на память внукам насыпал он и высокие курганы над побитыми панами.
И теперь! Не успело ополчение приблизиться к Василеву, как несколько десятков дюжих, коренастых василевских парней с секирами на плечах вышли за околицу навстречу Пожарскому. Стали поперек дороги: «Батюшка воевода, прими! Постоим головою!»
Как не принять таких бравых молодцов! Кузьма прямо от Пожарского увел их к себе. Расспросил о здоровье своих василевских друзей, с которыми вместе бывал в походах. Накормил их и сдал Буянову.
Долго в этот вечер бродил по василевскому берегу Кузьма, размышляя о будущих делах. Здесь, в вышине над Волгой, мысль становилась смелее. Уже в начале похода всем стало ясно, что если бы не он, не было бы такого единодушия в войске. Его имя ратники произносили с уважением и любовью. Свою силу Кузьма видел и сознавал, и оттого ему было тяжело. Примирив временно врагов непримиримых, сам никак не мог примириться с мыслью, что он ниже бояр, что он как был тяглецом, так им и останется, и теперь даже самый последний ополченский дворянин не считает его, Минина, себе равным.
Вспомнился ему один храбрый василевский ратник, Сенька Сокол, бившийся в войске Алябьева под Балахной. Любимая поговорка его была: «Пускай во все повода! Дуй в хвост и в гриву!» На своей сивой лошаденке, закинув над головою меч, он врезался в самую гущу поляков, обращая их в бегство своей бешеной дерзостью… «Главное дело — не робь! Греха на волос не будет!» — приговаривал он, возвращаясь из сечи и обтирая кровь на лбу. «Не уподобиться ли и мне Сеньке и не пойти ли в открытую после изгнания ляхов?»
Спрашивал о Сеньке Кузьма у василевских парней. Говорят, ушел куда-то с ватагой бурлаков. С какой бы радостью теперь Кузьма встретился с ним и поговорил по душам. Но где его найдешь! Ах, как хотелось бы кому-нибудь все высказать! Но нет. Надо молчать, молчать! Князь Дмитрий Михайлович — хороший человек, но поймет ли он? Не испугается ли того, что сказал бы ему он, Минин?
И здесь около одного из костров кучка ополченцев! Все спят, а они смеются, разговаривают…
Ну, конечно, опять Гаврилка:
— А как будет красный по-вашему?
Татарии Юсуф отвечает:
— Кызыл.
— А по-вашему?
— Якетере… — отвечает мордвин.
— Ешкарге, — торопится сказать черемис, не дожидаясь вопроса.
Увидев Кузьму, все разошлись по шатрам. Один Гаврилка не успел уйти.
— Чего ты, неспокойная душа? — спросил его Кузьма. Стыдливо опустил глаза Гаврилка.
— Хочу по-ихнему знать… Все языки хочу знать.
— Эк ты, хватил! Какой мудрец! Мы и так друг друга поняли. Все заодно идем. Разноплеменность не мешает. Душа у всех одна. Чего же тебе! Отправляйся спать. Путь далекий, береги силу.
Опять растянулось ополчение под знаменами длинной плотной вереницей по лесным и полевым дорогам. Появились больные. Их уложили на телеги. Суетились знахари вокруг них с травами, с настойками. За каждого вылеченного получали они чарку водки и деньги, старались угодить Кузьме изо всех сил.
Час от часу труднее было идти по весенней дороге, скользкой утрами и вечерами, мокрой и сырой днем; особенно трудно стало переправляться через овраги и речки с пушками, возами и телегами. Но не растерялись ополченцы, шли по-прежнему бодро, настойчиво, преодолевая преграды.
Кузьма собрал самых голосистых певунов из нижегородских бурлаков да гусельников, пустил их впереди и сам с ними запел. Остальные ратники подхватили.
Звуки гусель и дудок делали слова песни сочными, звонкими и вескими, как булат:
Выезжали на Сафат-реку
На закате красного солнышка
Семь удалых русских витязей,
Семь могучих братьев названых.
Выезжал Годено-Блудович,
Да Василий Казимирович,
Да Василий Буслаевич,
Выезжал Иван Гостиной сын,
Выезжал Алеша Попович млад,
Выезжал Добрыня Молодец,
Выезжал и матерой казак Илья Муромец.
Лицо Минина, широкое, густо обросшее бородой, покраснело от напряжения: его голос звучал громче всех. То и дело взмахивал он рукой, как бы давая знак, чтобы пели громче-громче.
Так подошли к Юрьевцу.
Навстречу высыпало все население города.
Юрьевские посадские дали ополчению хорошо вооруженных, тепло одетых удалых ратников. Кроме того, они вручили Минину немалую казну, собранную среди жителей города и уезда.
Ополчение расположилось на отдых среди сосняка, над Волгой, против впадения в нее Унжи.
В стан Пожарского приехали на конях юрьевские татары со знаменем в головном ряду. Просили взять их под Москву.
В 1552 году Иван Грозный подарил астраханскому царевичу, женившемуся на русской княжне, Юрьевец со всеми окрестными селами. Тогда переселилось сюда из Астрахани немало татарских семейств. Их потомки и предлагали Пожарскому свою помощь. Пожарский обнял и крепко поцеловал татарского старшину, приведшего к нему своих всадников.
Старшина с глубоким поклоном объявил Дмитрию Михайловичу, что татары давно ждут нижегородцев.
Это был маленький седенький старичок с темными печальными глазами. Он складывал желтые морщинистые руки на груди; тонкие потрескавшиеся губы шептали проклятия полякам.
Три года назад к Юрьевцу подошли они. Их вел пан Лисовский. Татары, соединившись с русскими посадскими и крестьянами, вступили в бой с Лисовским, но у них не было такого оружия, какое было у поляков. Пришлось отступить в Унженские леса. Прежде чем уйти из родного города, жители сожгли его дотла. Была зима, и немало народа погибло от стужи в дремучем лесу, особенно малых детей. Татары поклялись аллаху отомстить панам за своих погибших единоверцев.
Старичок-старшина встал со скамьи и низко, до самой земли, поклонился Пожарскому:
— Не откажи взять и наших всадников!
Князь велел старшине поблагодарить татар за их стойкость и желание воевать. Он сказал, что ни русский, ни татарин, ни чувашин и ни мордвин не могут находиться в безопасности, доколе паны хозяйничают в Московском государстве, не могут они спокойно жить и трудиться на Русской земле, коли на нее нападают враги.
— Вы и мы идем на брань не ради чужой земли, а за свою станем биться до смерти…
На широком поле, за городом, конница юрьевских татар показала свои обычаи военного боя. В многоцветных полосатых халатах, в остроконечных, подбитых мехом шапках, татары, пригнувшись к шеям коней, с гиканьем и свистом рассыпались по полю. И быстро разделились на два лагеря. Замерли на месте, ожидая сигнала.
Вдруг пронзительным разноголосым языком засвистели, затрубили дудки. Раздался неистовый крик наездников. Обнажились изогнутые сабли и ятаганы, ощетинились пики.
Наездники обеих сторон беспорядочной массой стремглав ринулись навстречу друг другу и, скрестив сабли, замерли на месте один против другого.
Все это было проделано с изумительной ловкостью. Пожарский и Кузьма помчались к месту остановки наездников и похвалили их. Пожарский, между прочим, посоветовал им нападать на врага не врассыпную, а теснее, держась ближе друг к другу. Он осмотрел оружие наездников и велел острее отточить копья. Ополченцы окружили место, где происходил примерный бой. Слышались возгласы одобрения, веселые шутки их. Ополченцы остались довольны своими новыми союзниками.
Время в Юрьевце прошло весело, да и погода становилась все теплее и солнечнее. На площади, перед самым собором, ополченцы водили с здешними девушками хороводы.
Попы и старики махнули рукой на неугомонных ратников. Сначала пробовали жаловаться Пожарскому на «еретическое пение и скакание», а потом, видя, что и он не в силах сдержать веселья воинов, решили «отойти от зла и сотворить благо». Минин, закинув голову, сам первый во весь голос запевал песни вместе со своими приятелями-бурлаками, попробовал даже и «скакать» на площади сообща с молодежью. Ополченцы весело смеялись, глядя на него.
У Юрьевца Волга делает размашистый поворот. До сих пор она шла к северу. Теперь свернула на запад. Впереди — остановки в селе Решме, Кинешме, на Плесе и Костроме. А там уже и Ярославль! Когда ополчение покидало уцелевший после пожара пригород Юрьевца, была уже полная распутица.
В почерневших от сырости улочках звенела неумолчная капель, сверля и подтачивая рыхлый снег вблизи посадских хибарок. На тесовых кровлях, среди гари, оживилась древняя прозелень мхов.
Дорога окончательно испортилась. Ноги людей и коней проваливались сквозь рыхлый наст. Еле-еле, при помощи ополченцев, вытаскивали лошади из снежного месива дровни с нарядом.
Со стороны Волги налетали порывистые, но теплые ветры, налетали с такой силою, что не было возможности нести знамена над головами. Пришлось опустить.
— Свят, свят! — озабоченно сказал Гаврилка, подъехав к своим товарищам-смолянам. — Ровно сами дьяволы на нас лезут.
— Ветер-вешняк всегда так; зиму раздувает… Ему вдвое силы нужно, — ответил Олешка.
— Место нагорное, чистое, тут-то ему и потеха! — отозвался еще кто-то.
Посыпались шутки и прибаутки.
Диво-дивное: распутица ноги ломает, гложет сырость, донимает мокрота, а на душе весело: полторы сотни уже позади! До Ярославля осталось только два ста с пятьюдесятью. Приналечь еще немного — и полпути!
С каждым шагом возрастало все сильнее желание поскорее прийти к Москве.
Слова Пожарского: «Мечь решит судьбу!» — давали надежду. Зачем было и трогаться в такую даль, как не за победой! А вера в нее крепче каменных стен!
Теплые братские встречи по деревушкам и починкам укрепляли в ратниках горделивое сознание своей силы.
Избалованные, чванливые дворяне, бывшие в ополчении, только теперь поняли, что значит народ. Следя за тем, как Пожарский часто подъезжает с Кузьмой то к одному полку тяглецов, то к другому и как простодушно он беседует с ними, дворяне решили, что и воевода, как и они, боится простонародья. Перед их глазами постоянно широкое, усмешливое лицо Минина, сидевшего на коне бодрее и величественнее князя. И многие из дворян, которые познатнее родом, тайно осуждали Пожарского: зачем он, мол, рядом с собой ставит простолюдина, бывшего говядаря, затмевая им самого себя. Они считали это оскорблением для всех господ благородных кровей.
«Господи! Когда же кончится сие позорище?» — вздыхали они.
И как будто в ответ им, под взмахивание руки Кузьмы и под громкое запеванье, ополченцы буйными задорными голосами запевали все новые и новые песни.
Пожарский тоже шевелил губами… Зрение не обманывало: да, он, князь, вместе с черным людом и Кузьмой пел мужицкие песни!..
«Ой, ой, владычица! До чего дожили!»
В Решму из Владимира прискакал гонец от тамошнего воеводы Измайлова. Новость: подмосковные бояре Трубецкой и Заруцкий привели к присяге псковскому самозванцу — вору Сидорке — все казачье ополчение. Минин и Пожарский собрали совет.
Пожарский велел поблагодарить воеводу за известие и передать ему, что вору Сидорке присягнули Заруцкий и Трубецкой, а не казаки. Им не нужен еще новый вор. Довольно с них и прежних воров. Казаки в том не повинны.
В Кинешме ополчение отдыхало. От Юрьевца до Кинешмы дорога оказалась очень тяжелой. Пролегая по нагорному берегу Волги, она пересекалась многими оврагами и речками, выступившими из берегов. Всадники, рискуя утонуть, переправляли на своих конях и пехоту. Приходилось наскоро сооружать паромы, и затем их снова разбирать. Ополченцы по пояс в воде вытаскивали на берег бревна и тесины паромов. Снова складывали их на дровни и везли дальше. Переправы отнимали много времени и сильно утомляли людей.
Поминутно раздавался над головой могучий голос Минина, подхватываемый голосами бурлаков:
Ой, раз, ой, раз!
Еще раз, еще раз!
Взглянись, друг!
Возьмись вдруг!
Да ух!
Большою помехою на дороге стала высокая гора при селе Нагорном, вблизи Решмы. Глинистая почва ее, размякнув, причинила ополченцам немало хлопот. Падали люди; катились вниз кони, ломая себе ноги; застревали на одном месте сани и телеги, приходилось их брать «на руки».
И везде в самые трудные минуты появлялся Минин, и снова:
Ой, матушка Волга,
Широка и долга!
Укачала, уваляла,
У нас силушки не стало!
Взглянись, друг!
Возьмись вдруг!
Да ух!!!
Отдых в Кинешме показался настоящим праздником, да и жители Кинешмы проявили великую заботу об ополчении.
По просьбе Минина они выслали в Плес артели лесорубов, плотогонов и плотников. Нужно было заранее соорудить большие паромы для переброски ополчения на луговую сторону. Начался полный ледоход. Несколько дней пришлось переждать.
Ополчение стало готовиться к переходу в Кострому.
II
Накануне переправы в Плесе, повыше Кинешмы, Минин собрал у себя в избе древних ведунов-знахарей. Мосеев и Пахомов караулили около избы, чтобы никто не входил к Минину. На грязном дощатом столе коптел ночник. Вокруг стола сели три седых, убогих старца и две плесовские вещуньи-старухи. Косматые, темные от грязи, с длинными изогнутыми ногтями, старухи сидели неподвижно, глупо улыбаясь. Старцы, напротив, были угрюмы. Минин стоял посредине избы, о чем-то думал. Знахари ждали. В подполье возились крысы.
— А ну-ка, добрые люди! Что ждет меня впереди? Сподобит ли господь нас, грешных, побить ляхов, очистить Московское государство или нет? И что будет со мной после того?
Минин сел на койку в темном углу, и оттуда донесся его голос:
— Говорите все без утайки, как есть, не бойтесь меня разгневать или испугать. Будет ли благодать божия над нашим великим делом, или суждено и нам погибнуть на поле бранном, не победив врага?
Наступило тяжелое молчание.
Минин нетерпеливо покашливал, опираясь локтем то на одну, то на другую коленку.
Отозвалась худая высокая старуха. Она встала и, подойдя к Кузьме, шепнула:
— Кем хочешь быть?
От старухи пахло погребом. Минин поморщился, отодвинулся.
— Змием… Крылатым змием! — усмехнулся он.
Старуха захихикала, взяла его за руку.
— Аль полюбил кого? — продолжала она. — Аль неволею хочешь преклонить сердце любимой?
— Хочу лететь в Литву, губить панов.
— А ты, добрый человек, не притворяйся!.. А то не буду.
Кузьма сказал сердито:
— Прочь, убогая! Твои чары пустошные… Иди к девкам, там и гадай.
И крикнул:
— Эй вы, деды, чего заснули?
Все три старца поднялись, подошли к Минину. При свете ночника стали рассматривать его ладони. Потом отошли в сторону, между собой перешептываясь. Один из них достал из-за пазухи какую-то траву, сжег ее, тщательно собрал пепел и подошел к Кузьме.
— Плакун! Плакун! — зашипел он. — Плакал ты долго, выплакал мало. Не катись твои слезы по чисту полю, не разноси твой вой по синю морю. Будь ты страшен злым бесам, полубесам и недругам! А не дадут тебе покорища — утопи их в крови. А убегут от твоего позорища — замкни их в ямы преисподние. Будь мое слово при тебе крепко и твердо. Век векам!
Кончив заклинание, он осыпал Кузьму пеплом.
Подошел другой старец, тихо проговорил:
— Убит огненный змей, рассыпаны перья по Хвалынскому морю, по сырому бору Муромскому, по медяной росе, по утренней заре… Яниха, шойдега, бираха, вилдо!
На смену ему приблизился третий старец. Он спросил Кузьму:
— Что видишь?
— Ничего.
— Ничего и не станется.
— Как так?
— Покорись королю, поклонись московским боярам, не то погибнешь…
— Погибну?! — вскочил Кузьма в удивлении.
— В Костроме сложишь голову.
— Откуда ты знаешь?
— Костромские мы… пришлые люди.
— Кто вам то сказал?
— Филин-вещун на соборном погосте. А чтобы того не было, коли не отступишься и пойдешь дальше, вот выпей из баклажки нашего винца-сырца, и никакая напасть не возьмет тебя.
Минин дал им серебра и вытолкнул всех троих вон за дверь. Вылил в черепок мутную зеленую жидкость и долго при свете ночника разглядывал ее. Покачал головою, нахмурился, пить не стал. Вышел на волю.
Луна. Воздух прозрачен, отчетливо топорщатся кустарники и высятся бугры по ту сторону реки. После прокопченной курной избы и колдунов легко дышится. Внизу шуршат льдины, теснясь у подножья обрыва, Вся река в глухом беспокойстве. Торопливой стаей движутся оснеженные льдины. Вчера совсем было очистилось от льда. Хотели спустить паромы, но вдруг прорвало затор повыше Плеса, у островов, и опять пошло сало.
Минин тихо побрел вдоль берега, вдумываясь в предсказание знахарей. «Кострома? Почему колдуны предрекают гибель не в Москве, а в Костроме?» Минин вдруг остановился. До его слуха долетел голос Романа Пахомова. Заглянул в овраг. Прислушался — хихикающее шамканье знахарки:
— Аль полюбил кого?
— Полюбил, ей-богу, полюбил! Сызнова полюбил — послышался плачущий голос Пахомова. — А она где — и не знаю я… Ей-богу!
— А ты бога не поминай. Заговор дело грешное.
Минин спустился вниз, подошел к знахаркам. Пахомов, узнав его, отскочил в сторону.
— Здешние они… Калякал я тут с ними, — смущенно проговорил он.
— Здешние-то они здешние, — сказал Минин, — а ворожить не умеют… Костромские старички куда лучше. Право!
Старухи зашипели, полезли, размахивая руками, к Кузьме:
— Слушай их больше! Слушай! Знаем мы этих старичков.
— Они не такие, как вы…
— А ты спроси, — прошипела одна из старух. — Откуда они?.. Кто они?.. Почто забрели в Плес!
— Пей, говорим, пей!
— Почто?! Ворожить. Вон и зелие мне дали они, чтобы я пил его… От несчастий.
Старухи беззубо захихикали:
— Вот и пей!
— Что вы! — удивился Минин.
Кузьма сунул в ладони вещуньям монеты.
— Ну, Роман, пойдем. Надо готовиться к переправе.
Вернувшись к себе в избу, Минин вылил из черепка заговорное зелье опять в баклажку. Пахомов по приказу Минина привел к нему Буянова.
— Милый мой, — сказал Кузьма, — объявились тут трое знахарей-шептунов… Слыхал ли о них?
— Знаю. Костромские коновалы они; главного у них звать Гераськой… Коней они у нас тут пять голов загубили травами. Казаки хотели их утопить.
— Возьми баклажку. Здесь отрава. Они ее дали мне. А ты заставь их выпить. А до того пытай: чьи они, кто их послал сюда?.. Зачем?.. А отраву дай! Пускай выпьют! Насильно влей!
Буянов, осмотрев баклажку, покачал головой, вздохнул:
— Ах, проклятые!.. Ладно. Напою.
Волга за ночь очистилась ото льда.
Жители посада Плес с мала до велика пришли на берег провожать нижегородцев. Сообща столкнули в воду громадные плоты и заранее устроенные широкие, уместительные паромы.
В первую голову погрузили своих коней казаки и татарские наездники. Заботливо вели они за повода норовистых скакунов сверху по тропе к паромам. Кони упирались, становились на дыбы. Собравшиеся на берегу ополченцы покрикивали на них, помогали коноводам вталкивать животных на мостки, соединявшие берег с паромами. Минин, красный, потный, в расстегнутом кафтане, подхлестывал длинной плетью особо норовистых, сердито ругаясь. На пароме коней крепко привязали к ограждению. Провожать их вскочили на паромы казаки и татары. После того с берега по бревнам осторожно спустили крупные и мелкие пушки. На этот плот сели Гаврилка, Олешка и их товарищи-смоляне. Промокшие насквозь во время спуска орудий, они деловито придвигали вплотную одну пушку к другой, лазая через них, протирая их дула куделью. На этот же плот Минин приказал сесть и своему сыну, пушкарю Нефеду. Затем Кузьма повел к Волге по откосу ратников. Первыми заняли места на громадных паромах знаменосцы, литаврщики и трубачи. Опираясь на посох, по мосткам прошел с толпой князей и воевод Пожарский.
Многолюдная артель плесовских гребцов с большою охотою взялась помогать ополчению в переправе. Дружно взлетали над водой сотни длинных тонких весел. Но не так-то легко было преодолеть суводь[53] разлива. Паромы, несмотря на неимоверные усилия гребцов, или стремительно относило в сторону, или начинало кружить на одном месте. Гребцы, обливаясь потом, еле-еле справлялись с водой.
На луговую сторону благополучно перебросили ополченцев (их насчитывалось уже не менее тридцати тысяч), и всех коней, и наряд, и подводы.
Со слезами на глазах расстались гребцы с воинами и от платы за работу отказались.
Следующую ночь пришлось заночевать вдали от жилищ, в прибрежной рамени.
Тревожная ночь! Вода прибывала очень быстро. Испуганно ржали кони, косясь в сторону реки. Приходилось то и дело выскакивать из шатров, оглядывать окрестности. Не давало покоя шуршанье воды в прутняках. Словно охотилась она за человеком. Думаешь, поставил шатер далеко от берега, да еще на пригорке, успокоишься, хочешь заснуть, а она уже снова пенится около самых полотнищ шатра, поднимая прошлогоднюю листву и хвою.
Разве уснешь в такую ночь? Поневоле в шатрах разговоры.
«Снег тает дружно — быть урожаю», — успокаивают нижегородцы иногородних ополченцев, снимая шапки и крестясь в сторону Волги. Чуваши добавляют: «И ягод будет много!» Мордва и черемисы тоже согласны с нижегородцами: разлив большой — хорошо!
А о том, что война помешает полевым работам, говорить не хочется.
Река зовет на волю. Не сидится на месте. Около шатров уже много ополченцев. Любуются на отражение в воде позолоченных месяцем облаков и на сплетенные из влажных золотистых сучьев над водою причудливые узоры.
Воображение разыгрывается. До сна ли теперь!
Пермяк стал уверять, будто черепа, что попадались в дороге, тоже к урожаю. Древняя самая примета!
Перешли на выдумки.
Один бойкий ополченец, с секирою за спиной, рассказывал о своей деревенской колокольне, будто на ней такой колокол: позвонят о рождестве, а он гудит до самой пасхи.
Лицо у него серьезное, хотя все кругом рассмеялись над его словами.
— Так врать умеют только монахи, — сказал Гаврилка, подойдя к толпе шутников.
Находившийся среди ополченцев монах обиделся.
— Ну-ка, я расскажу, слушайте, — оживился Гаврилка. — Был один постник. В самый великий пост поймали его: пек на свечке яйцо перед иконой. «Что ты делаешь?» — закричали ему, а он: «Сатана меня соблазнил». Черт подслушал, не вытерпел и закричал: «Врет! Сам-то я впервые вижу такую штуку. Смотрю и учусь!»
Монах зло плюнул в подступившую к самому шалашу воду: «Еретик!»
— Один врал — недоврал, — хитро причмокнул Олешка, — другой врал — переврал, а третьему ничего не осталось.
— Ври, парень, и ты! Осталось!.. — раздались голоса.
— Про панов я… — смущенно заговорил он. — Сидят в осаде в кремле паны, ни войти, ни выйти — и скучно им. Давай врать, чтобы облегчить свою неволю… Пан Гонсевский расхвастался: «Нешто Москва умеет стрелять! Они только летучую мышь пугают. А мы — прямо в цель. Вот возьмите меня. Был я на охоте, бежит дикая коза. Я выстрелил в копыто задней ноги!»
— Как же это так?! — закричали ратники.
— Да так, — улыбнулся Олешка. — Будто бы, когда он стрелял, коза задним копытом себе ухо чесала, оттого пуля-то и прошла сквозь копыто… Тут пана Гонсевского перебил пан Доморацкий… «Нехай ясновельможный пан вспомнит: я насилу задний копыт притянул к уху; без меня бы козе не достать!..»
Острые на язык, находчивые на ответ, сорвиголовы — смоленские пушкари были самые неуемные говоруны. Вокруг них охотно собирались ратники и из других полков, и казаки, и татары, и чуваши.
Но вот около ополченцев остановился проезжавший верхом Буянов, подозвал к себе Гаврилку и поведал ему, что в Плес из Костромы приехали соглядатаи-колдуны и подсунули Минину отраву. Да не удалось им убить Минича. Буянов заставил их самих выпить зелье. Все трое после того богу душу отдали, покаявшись перед тем, что их подослал дьяк костромского воеводы Шереметева.
— Теперь не зевайте, — сказал Буянов. — Может, придется вспугнуть костромского вельможу огоньком.
Гаврилку обступили ополченцы: «О чем говорил сотник?»
— Кузьму Минича хотели отравить.
Парень передал ратникам всё, что слышал от Буянова.
«Бояре задумали погубить Минина!»
До утра шли горячие, возбужденные разговоры. Ратники требовали отдать им на суд и расправу костромского воеводу.
С большим трудом, и то только самому Минину, удалось успокоить возбужденных ополченцев.
Рано утром забили литавры, загудели трубы, подняв птиц в соседних соснах, — войско стало готовиться в дальнейший путь. Зиновий, протирая полусонные глаза, затянул, по просьбе Минина, песню. Товарищи подхватили:
Ой, посеяв мужик да у поли ячмень;
Мужик каже — ячмень! жинка каже — гречка!
Ни мов мини ни словечка!
Нехай буде гречка.
Нехай, нехай, нехай, нехай, нехай буде гречка!
Эхо разносило басистое, озорное, дружное «нехай» по окрестностям. Неприятную дрожь от прохлады и сырости и от ночных переживаний ополченцы старались заглушить песнями.
Не отстали от прочих и нижегородские ратники. Яичное Ухо — запевалой.
Ах ты, Волга моя. Волга-матушка!
Хорошо Волга разливалася,
Со крутыми берегами сополнялася.
Потопила Волга зелены луга,
Поняла Волга все долы-горы!
Песни песнями, а из головы никак не выходит жуткая мысль, что «Кузьму Минича хотели отравить». Еще милее, еще дороже он стал теперь ополченцам. И еще большая ненависть к панам и боярам-изменникам охватила их. Только бы взять Москву, изгнать оттуда проклятых панов, а там… В самом ополчении уже нашлись высокородные князья, о которых тоже недобрые слухи пошли: вздумали было захватить верховенство в ополчении, вознести себя выше Кузьмы.
Совсем недавно на одном из привалов князь Черкасский стал обвинять Минина в гордости и непочтении к князьям, что, мол, проезжая мимо них, он никогда не кланяется. Черкасский требовал, чтобы Минин при каждой встрече с князьями слезал с коня и кланялся им в пояс.
Минин остановил проходивших в это время ратников и казаков и спросил их:
— Пристало ли мне, друзья, шапку ломать, подобно холопу, перед князьями ополчения, как того ныне требует князь Черкасский?
— Нет! Не хотим! Не хотим! Ратоборствуй без унижения!.. — закричали ратники и казаки.
— Вот гляди, князь… Не велят. Могу ли я ослушаться их? Что люди, то и я.
Князь Черкасский позеленел от злости и поторопился исчезнуть в своем шатре под громкий смех ополченцев.
Кто может ратникам заменить Кузьму Минина?! Всем взял человек! И умом, и добротою, и силою. Любо-дорого смотреть, как он сидит на коне, как орлиным взглядом окидывает войско. Настоящий повелитель, родной, свой, а не какой-нибудь вотчинник. И кто может с Кузьмою сравняться силою? Устоять ли в единоборстве с ним рыхлым, избалованным князьям и дворянам?
Около него и Пожарский-то стал другим, чем был, когда только что приехал в Нижний. Теперь он еще проще и доступнее. Совсем не как князь! Несмотря на частые недомогания, он наравне со всеми ратниками переносит тягости похода. Любит на стоянках побеседовать, пошутить с воинами.
Когда ополчение стало приближаться к Костроме, случилось следующее.
В открытом месте, вдали на бугре, мчались два всадника навстречу ополчению. Приглядевшись, можно было разобрать, что это мужчина и женщина. Несутся прямо к воеводе. Размахивают руками. Подъехали. Загудели трубы — «остановиться!»
То были Наталья Буянова и Халдей, ныне стрелец костромского воеводы, Константин Симонов.
Прискакали они с тревожными вестями.
В Костроме получена грамота от московских бояр, а в ней сказано:
«…Мы, видя ныне то разорение, зело душою и сердцем скорбим и плачем, и мыслим, чтобы всемогущий и вся содержай в Троице славимый бог наш послал дух свой святой в сердца ваши всех православных крестьян, чтобы вам познати истину, а от воровские смуты отстати и к великому государю вашему царю и великому князю Владиславу Жигимондовичу всея Руси вины свои принести и покрыти нынешнею своею службою».
Воевода Иван Петрович Шереметев, единомышленник Семибоярья, исполняя волю князя Мстиславского и своего родственника Федора Шереметева, объявил нижегородское ополчение и вождей его «мятежниками», согласно сему посланию московских бояр.
Он велел городской страже запереть ворота, не впускать никого, а пушкарям не сходить со стен, быть готовыми встретить «бунтовщиков» огнем.
Но… боярская воля — одно, мирская — другое. Многие из посадских людей и съехавшиеся в Кострому крестьяне восстали против воеводы и не допустили пушкарей к стенам. Воевода послал против них стрельцов, но и те перешли на сторону мелких людей. В городе начались волнения.
Константин и Наталья, подкупив ворОтников, поскакали из крепости уведомить о случившемся нижегородское ополчение.
Выслушав их, Кузьма сказал спокойно:
— На всякую беду страха не напасешься. Наше дело правое, идем, Митрий Михайлыч, чего нам! Народ, небось, не выдаст.
Решили идти к Костроме, положившись на честь и разум «последних людей», простого народа.
Иван Петрович Шереметев, костромской воевода, в страхе поглядывал из окна куполообразной вышки дубового воеводского дома на площадь.
Воеводиха забилась в угол со своими двумя малолетними детьми, испуганно таращившими глазенки на отца.
— Неблагодарные!.. Подлые!.. Изменники!.. — исступленно кричал воевода.
В дверь постучали. Вошел дьяк, растрепанный, с подбитым глазом. Воевода уставился на огромный синяк, украсивший лицо дьяка.
— Эх, друг! Кто тебя?
— Не слушают! Заиграли трубы Пожарского, и словно бы ума лишились все. Сбили воротников. Хлынули навстречу нижегородцам… Какая-то баба меня кочергой… Насилу от нее отбился.
— Далеко ль они?! — спросил воевода, придя в себя.
— Близко. С Успеньева собора уже стало видно.
— Велика ли шайка?..
— Господь ведает!
— Да не упрямься, батюшка, выйди с образами. Поклонись! Встреть их!.. — заплакала воеводиха. — Что тебе?! Не все ль равно?
— Чтобы я, Шереметев, да поклонился воровским людям?! Чтобы свою шею согнул перед мятежниками?! И принял бы, как равного, наемника холопьев, бесчестного князька?! Нет! Никогда тому не бывать…
Шереметев бегал из угла в угол, точно безумный. Нет! Нет! Может ли он унизиться, став на одну доску с «опоганившим княжеское достоинство» Пожарским!
— Да разве он — князь! Собака он! Вор! — вопил Шереметев. — Беги!.. Прикажи огнем встретить мятежную орду!.. Чего рот разинул? Прочь! Беги! А где архимандрит!
— Заперся в соборе. Испугался народа. Многие дворяне и купцы с ним. Богу молятся!
Шереметев махнул рукой:
— Нашли время! Ой, что мне делать с ними! Глупцы!
— Тише! — всплеснула руками воеводиха, еще крепче прижимая к себе детей. — Господь покарает нас!.. Образумься!
На воле усиливался рев толпы. Все трое подбежали к окну: множество народа, вооруженного дубинами и рогатинами, вливалось через Спасские ворота в крепость. Народ повалил к дому преданного воеводе стрелецкого сотника Жабина, выбил дверь, ворвался внутрь дома.
После этого толпа осадила ненавистную всем Съезжую избу, где много несправедливых расправ творил костромской воевода. Разгромив ее, толпа ринулась в Пушкарское дворовое место, разбила оружейные сараи. Появились самопалы и копья в руках у восставших костромичей.
Воеводиха, увидав, что разъяренная толпа направилась к дому воеводы, упала в беспамятстве на пол. Дьяк, перекрестившись, поднял ее, усадил в кресло. Плачущие дети вцепились в платье матери.
Воевода застыл у двери с саблей в руке:
— Да… да… идут… Прощайте! — растерянно бормотал он, — За честь гибну!..
Резкие, властные звуки ополченских труб стали слышны в городе.
Бедняки шумной, нестройной ватагой побежали навстречу нижегородскому войску. За спиной у них раздались окрики сторонников польского королевича.
В городе началась распря: кто — за Владислава, кто — за нижегородцев. Последние взяли верх. Их было больше. Устроили на валу сход. Сговорились — запереть захваченного в плен Шереметева, открыть Пожарскому ворота и просить его назначить нового воеводу, а прежнего казнить на площади всенародно как изменника, за его умысел против нижегородского народного ополчения.
День клонился к вечеру. Поднялся низовой ветер. С колоколен было видно, как разбушевалась Волга. Беляки[54] избороздили всю реку. Вспуганные шумом, вороны и галки каркали, раздражая слух.
Но вот… совсем близко. Впереди войска — два осанистых всадника, а позади них — знаменосцы.
Навстречу ополчению двинулось посольство.
С хлебом и солью костромичи пустили самую красивую дородную крестьянскую девушку, нарядив красавицу в лучший, дорогой охабень, убрав ее лентами и возложив на ее голову усыпанный красными каменьями кокошник. За нею шли, опираясь на посохи, седобородые посадские старосты. Потом — низкорослые, пестро одетые стрельцы. И, наконец, шумная толпа посадских ремесленников, бобылей и иных жилецких людей.
У Спасских ворот и на широком бревенчатом мосту над глубоким рвом костромичи оставили охрану около вывезенных из пушкарских сараев пищалей.
Ивашку-хлебника сход «благословил быть» начальником стражи. Сорви-голова парень, здоровый, убьет сразу, кто попытается ворота запереть либо мост разрушить.
За час до этого, ворвавшись вместе с товарищами в воеводин дом, он выбил из рук Шереметева саблю, повалил его и сел верхом — насилу оттащили парня. Воеводу взяли под стражу и посадили в его же доме, внизу в каменной подклети. С секирами встали: Любимка Гусельник, Степанка-пастух и великан Ахмет-лесник. Воеводиху с детьми спрятали в одной из изб, как залог на случай побега Шереметева.
Горячо поблагодарили вожди ополчения костромичей за их приветливую встречу. Долго кланялись они красавице-крестьянке, вручившей Пожарскому хлеб-соль. Спросили, чья она, как ее звать.
Старосты отвесили поклон до самой земли:
— С господней помощью мы Ивашку Шереметева, замышлявшего против вас, сняв с воеводского места, посадили в клеть, где оный и есть под нашими приставами… Бьем тебе челом, Митрий Михайлыч, и тебе, Кузьма Минич, поставьте нам воеводу достойного, который прямил бы не королевскому заморышу, а общеземскому святому делу! И многие из наших людей просят принять их под твою хоругвь, Митрий Михайлыч… особливо юноши.
Пожарский пообещал поставить нового воеводу и горячо поблагодарил земских старост за обещание дать ратную силу, но просил пока не лишать жизни Шереметева.
Земские старосты поклялись во всем слушаться Пожарского.
— Раньше нам воевода не дозволял сбирать для вас деньги, ныне мы полновластны в себе. Будем сбирать!..
Ответил Кузьма:
— Жизнь нам дана на добрые дела. Будем думать, что не то хорошо, что хорошо, а что народу нужно. В иных городах люди не щадили себя ни в чем — отдавали всё. В Юрьевце татары сказали: «Отруби ту руку, которая добра себе не желает!..» А вы и подавно не должны скупиться. Кланяемся и мы вам за ваши обещанные дары!
У городских ворот ополчение ждала новая толпа. С трепетом смотрели жители на спокойных, ласково улыбавшихся нижегородских воевод, торжественно въезжавших в город.
Некоторые из посадских становились на колени, женщины плакали при виде усталых, но бодро и весело шагавших под тяжестью доспехов и оружия ратников. Норовили сунуть что-нибудь им в руки: либо хлеб, либо пирог, а кто вареную курицу или кусок вареного мяса и другие гостинцы.
Из-за реки Костромы приплыли монахи Ипатьевского монастыря, чтобы поднять костромичей против Пожарского. Узнав, что воевода сидит под замком, а архимандрит заперся в соборе, они в страхе разбежались.
Гаврилка, Осип, Олешка и Зиновий, по прибытии в Кострому, обратились к Пожарскому с челобитьем.
— Отдай нам Шереметева! Он хотел погубить Минина, а мы хотим погубить его.
Пожарский усадил парней, сказав:
— Шереметев ли послал колдунов? Не оговорили ли они своего воеводу? Мы того не знаем. Будет суд. Как он скажет, так тому и быть должно. Успокойте своих товарищей: наказать виновных мы с Кузьмою Миничем сумеем сами, коли найдем их… А Шереметеву больше уже не быть воеводой.
Успокоенные ответом Пожарского, парни вернулись в ополчение, сообщив товарищам, что сам «наш староста» будет чинить суд и расправу. Дело — надежное.
Узнав о прибытии нижегородского ополчения, крестьяне из разных деревень толпами двинулись в Кострому. Тут были варнавинские, унженские, галичские, кинешемские и из других мест охочие люди, желавшие присоединиться к нижегородскому ополчению. Все они горели негодованием на костромского воеводу Шереметева, не оповестившего заранее о предстоявшем приходе Минина и Пожарского в Кострому.
— Кабы мы знали ранее, так насобирали бы всего ополчению, да и оружием бы, чем могли, оснастились бы… Бог накажет за это изменника-воеводу. В прорубь бы головою его надо, окаянного!
Сильнее всех бушевал коробовский дед Иван Сусанин. Он привел с собою своих односельчан, вооруженных вилами, топорами, рогатинами.
— Братья-костромичи! Настал час — всем нам либо победить, либо погибнуть! Так мы, коробовские, на сходе и порешили!
— И мы!.. И мы!.. Все мы так же, дядя Иван!.. Все готовы головы сложить за землю родную, за матушку-Русь! — закричали со всех сторон собравшиеся на площади перед собором крестьяне.
Костромичи с великой радостью приняли в свои ряды охочих деревенских людей. Выделенный ими для беседы с крестьянами высокий, красивый воин, по имени Антон Рудаков, обратившись к Сусанину, сказал:
— Спасибо, дядя Иван, тебе за доброе слово, за доброе дело, за горячую любовь к родной земле!.. Пускай знают изменники и маловеры, кои нашлись в Костроме: народ против них, костромские люди со всех концов идут в Кострому на борьбу с врагом…
Буянов, подоспевший в это время к месту схода деревенских охочих людей, объявил им, чтобы они шли в Земскую избу. Там их накормят и выдадут им кольчуги и оружие. А затем их осмотрит и побеседует с ними сам воевода Дмитрий Михайлович.
Ратники, устроившись на ночлег, пошли засветло погулять по городу, расположенному частью на возвышениях при устье реки Костромы, частью на двух уступах вдоль Волги… Костромичи назвали эти уступы Верхнею и Нижнею Дебрами. Остальная, большая часть города расположена была на возвышенной ровной поверхности.
Костромские жители зазывали ратников к себе в дома, угощали их брагой и пирогами. Двойная радость была у них: убрали воеводу и дождались ополчения.
Пожарский вместе с Мининым пошел посмотреть на Шереметева Он приказал земской страже освободить его. Очутившись на свободе, воевода всхлипнул, стал на колени перед Пожарским и Кузьмой. Хотел что-то сказать, но не смог, слезы мешали.
Кузьма посмотрел на него недружелюбно.
«Блудлив, как кошка, труслив, как заяц». Не любил Кузьма таких.
— Буде! Вставай!.. — усмехнулся Минин. — Не стыдно ли тебе, воеводе, мякнуть в слезах и унижаться перед нами? Гляди прямо!
Наверху, в воеводском доме, Пожарский спросил Шереметева:
— Чего ради ты пошел против народа?
Шереметев промолчал, низко опустив голову.
— Не спи!.. Отвечай, Иван Петрович!.. — грубовато потряс его за плечо Кузьма. — Умел бушевать, умей и отвечать!
— Не знал я…
— Чего не знал?
— Что такая сила… Да и страшился.
— Чего страшился?
— С мужиками идти заодно. Стыдно!.. А что скажут, когда узнают…
— А с королевичем, стало быть, не страшно и не стыдно против своих же?! — гневно спросил Пожарский.
— Не верю я… Народ наш темный, ленивый.
Кузьма насупился, сжал кулаки. Если бы не князь, стукнул бы он воеводу по голове так, что тот с места больше бы и не встал.
— Отныне ты не воевода, — холодно произнес Пожарский. — Помолись на иконы и покинь с миром Воеводскую избу… Уступи место нашему человеку — князю Роману Гагарину и дьяку из посадских тяглецов Андрею Подлесному. Вот и весь наш сказ. Эти люди с нами заодно против польских панов. Им и надлежит править Костромой.
Пожарский и Минин вышли на площадь.
Под горою, у самой Волги, произошел неприятный разговор между Пахомовым и Константином.
— Ужели ты не знал, что она моя невеста? — с упреком в голосе спросил Пахомов. — Ужели не знал?!
— Откуда мне знать! Она мне не говорила, — ответил Константин.
— Не говорила. Она поклялась мне в верности!
— Тебе поклялась в верности, а мне крест целовала — век не расставаться со мною.
Пахомов хотел что-то сказать, но поперхнулся от волнения. Оправившись, он наклонился к сидевшему на камне Константину и на ухо стал назойливо твердить, что он ее жених.
Константин и тут сразил Пахомова. Он спокойно кивал головой:
— Хорошо.
— Что хорошо?!
— Пускай… она твоя невеста, но она не хочет со мной расстаться…
— Тогда накажи ей, чтобы она не помнила обо мне.
— Вольна ли она в том! — вздохнул Константин.
— Стало быть, она меня еще любит?
— Кто знает! Дело ее.
Волны метались в камнях и кустарниках, пенясь у берегов, оставляя на земле щепу и мусор. Одинокий челн боролся с валами на середине реки. Казалось, вот-вот он тонет, его уже не видно в воде, его похоронил под собой громадный пенистый вал, но нет… Он цел и невредим, вон мелькают весла и чернеет фигура гребца в нем.
— Послушай, друг! Оставь ее, уйди с дороги! — умоляющим голосом обратился Пахомов к Константину. — Я с детства ее знаю, она мне ближе, нежели тебе.
— Да разве я ее насильно не пускаю к тебе, да разве я ее отнимаю от тебя! Вот ты сызмала ее знаешь, да плохо. Не такая она, чтобы не иметь своей воли. Не покорится она принуждению — не такая, да я и не захотел бы того… Нет. Ты не знаешь ее, коли так говоришь!
Ничего не мог ответить на это Пахомов.
С той поры Роман стал выслеживать, когда Наталья останется в доме одна.
Ему удалось, наконец, добиться встречи с ней.
— Натальюшка, родная, ужель ты забыла меня?
— Нет, не забыла, Роман, но пытаюсь забыть…
— Полно, Натальюшка, не притворяйся!..
— Зачем мне притворяться! Бог не благословил тогда нас с тобой, а теперь и вовсе.
Роман не знал, как понимать ее слова.
— Константин, продолжала она, — оберегал меня от беды и от врагов… Ни в чем не пожалел себя, голубчик, ради меня. Прожила я с ним уже целый год, скитались вместе, страдали заедино… Он ведь спаситель мой. Он помог мне уйти из застенка…
— Да ты, гляди, не повенчалась ли с ним?
Вместо ответа Наталья закрыла лицо руками.
Роман потянулся к ней, чтобы ее обнять.
— Что ты! Что ты! — испуганно отстранилась она, высокая, стройная, с пылающими гневом глазами, — Уйди! Люди увидят. Да и зачем?!
Пахомов тяжело вздохнул:
— Наташа! Ты ли это? Неужели я не люб тебе!
Гнев исчез с ее лица. Оно стало грустным.
— Ах, не мучай меня!.. Уходи! И зачем мы с тобой встретились?
— Ты жалеешь о том?
— Я молила бога, чтобы никогда с тобою не встречаться…
— Прощай… — пробормотал Роман побелевшими губами и вышел из избы.
Река становилась еще более бурной, а небо еще пасмурнее и печальней.
«Эх, Наталья, Наталья! Ужели и впрямь — не судьба?!»
Накануне выхода ополчения в Ярославль прискакали из Суздаля гонцы, уведомившие, что их древнему городу угрожают шайки атамана Просовецкого. Дмитрий Михайлович решил отправить туда своего двоюродного брата Романа Петровича с войском, чтобы стать там «твердой ногой» (любимое выражение Пожарского). Суздаль находился с левой стороны ополченского пути на Ярославль.
— Вот истинный друг наш! — говорили нижегородцы про Пожарского. — В опасные места он отсылает братьев своих. Благополучие наше для него выше родни…
Диву давались все, ибо то было большою редкостью в княжеских родах… Но не трудно было догадаться, что Пожарский послал братьев на передовые битвы ради своего же спокойствия. В братьях он был уверен более, чем в ком-либо другом из воевод.
III
Распрощались с Костромой. Теперь… Ярославль. Пришлось обходить залитую водой на тридцать верст низменность.
Шли и жалели, что идут не по нагорной стороне; то ли дело: и выше, и суше, и просторнее. Как бы там ни было добрались! Высланные Мининым заранее из Костромы люди подготовили вместе с ярославцами переправу.
Встреча в Ярославле была еще радушнее, чем в других местах. И то сказать: столько страхов натерпелись ярославцы, пока ожидали ополчение, — вспомнить жутко. Как и на Нижний, давно глаза зарятся у панов и на Ярославль — ключ к северным городам, не тронутым еще войной. Южную Московию и украйные города уже разорили и разграбили, а в Заволжье и на севере народ не допустил этого.
Слов не находили ярославцы, восхваляя мудрость вождей ополчения, не захотевших идти к Москве через Суздаль. Богатые дары поднесли они Пожарскому и Кузьме. Но те от даров отказались. Пришли, мол, в Ярославль мы не как завоеватели и не Как гости, а как братья, союзники, дабы вместе с вами собрать такое войско, чтобы можно было идти к Москве.
Чего же ради подарки?
Дары свалили в ополченскую казну, в общий кошт[55].
Пока ополчение шло из Нижнего, враги тоже не дремали. В разных направлениях около Ярославля появились крупные отряды враждебных нижегородцам людей.
В каких-нибудь девяноста верстах от Ярославля заняли Углич подосланные Заруцким казаки. В самом тылу ополчения, в Пошехонье (сто верст от Ярославля), сумел укрепиться другой сообщник Заруцкого — атаман Василий Толстой. На северо-западе от Ярославля подосланные поляками разбойничьи шайки взяли приступом богатый Антониев монастырь, близ Красных Холмов. В Тихвине, тоже в тылу ополчения, засели шведские наемники — немцы, хорошо вооруженные, закаленные в боях воины. Это, пожалуй, был самый опасный враг. На юго-востоке, в Переяслав-ле-Залесском, тоже было неспокойно. На всех путях от Ярославля шныряли враги.
Из самой Москвы были получены неутешительные вести: подмосковное ополчение, действительно, присягнуло третьему Лжедимитрию — вору Сидорке.
Да и в самом Ярославле оказались скрытые сторонники королевича Владислава и Сидорки. Были и такие, что в кабаках и на базарах расхваливали атамана Заруцкого.
Явилось еще и новое затруднение.
Ярославские власти, не предполагавшие, что нижегородское ополчение останется в Ярославле на долгое время, не приготовили ни жилищ, ни достаточных запасов продовольствия.
Настали тяжелые ополченские будни. И погода резко изменилась. Похолодало; дули сильные ветры. Появились болезни. Немало ратников умирало.
Тайные послухи поляков сеяли смуту в дворянских полках: «Вы умираете, мол, с голода и мора того ради, что князюшка ваш Митрий восхотел сам на царский престол сесть!..»
Ругали Кузьму, намекая на его будто бы своекорыстие. «Богатство ум ему помутило».
Минин и Пожарский решили созвать и в Ярославле такой же Земский совет, какой был в Нижнем. Вместе с ним легче будет обсудить, как выйти из тяжелого положения.
Настоящая зима! Небо серое, холод; пронизывающий насквозь ветер; снег, редкий, похожий на крупу, больно хлещет в лицо; по улицам ходить невозможно. Вот тебе и апрель!
Убежавшие из-под Москвы два боярина — Василий Петрович Морозов, бывший казанский воевода, в отсутствие которого дьяк Шульгин да Биркин захватили власть в Казани, и князь Владимир Тимофеевич Долгорукий, — пробираясь мимо убогих, обывательских домишек к воеводскому двору на земский сход, вздыхали:
— Все спуталось, хоть помереть, что ли! Ох, ох, ох! Глазыньки бы не глядели…
— Полно, батюшка, Василий Петрович, поживем еще… Ох, ох, ох!
— Да уж какая тут жизнь!.. Раньше, бывало, и с боярином-то не с каждым рядом сядешь. А ныне с мясником поганым единым духом дышишь… на одной скамье томись… Так и умереть недолго… от срама… Ох, ох, ох!
— Наказал нас господь бог, что говорить, наказал! За грехи наказал, — царей плохо слушались… Терпеть надо… Поделом нам. Ох, ох, ох!
— Доколе же терпеть-то?..
— Царя выберем и заживем, Василий Петрович, по-прежнему… Я верю. Ей-богу, верю! (А сам чуть не плачет.) Господь-батюшка всё у нас с тобой отнял: и дом в Москве, и вотчины, и животы наши, и рабов, и скотину, но боярского сана и бог не отнимает… Наше вернется! Ох, ох, ох!
Долгорукий потряс в воздухе кулаком и несколько раз плаксивым и вместе злым голосом повторил: «Вернется! вернется!»
После того, как прошли соборную площадь, он тихо сказал:
— Вот видишь реку… Которосль… Втекает в Волгу она, так вот и мы с тобой вольемся в боярскую думу. Богом так установлено. Пускай очистят Москву! Пускай! Сиди, куда посадят, терпи, покуда терпится. Потом бояре свое скажут. Куземка, видать, мужик не глупый… Ну, и ладно! Во время пожара всякая тварь, льющая воду, полезна.
Морозов молчал. Чего зря тужить? Не сядет же после смуты Пожарский, худородный князь, выше него, Морозова, в боярской думе, и не может мужик Кузьма остаться у власти, коли бояре вернутся на свои места! Яснее ясного!
Одно обидно: нет теперь ни обитых атласом саней, убранных персидскими коврами, не стоят на запятках холопы, не бегут по сторонам они. Катайся курам на смех в обывательских розвальнях. Уж лучше пешком идти, чем так, на осмеяние «черни». Бывало, конюхи разукрасят коней цепочками, колечками, разноцветными перьями, собольими хвостами… «Куда все делось?! Господи! Господи!» С самим дьяволом сядешь рядом, лишь бы всё поскорее опять вернулось! Но не пройдет зря и ополченская служба… Будущий царь уж кого-кого, а бояр ополченских больше всех наградит. Всё им припишет. «Э-эх, дай ты, господи! Поскорей бы!»
На воеводский двор к земскому сходу оба боярина явились полные наружного смирения и покорности.
Просторная изба, прилегающие к ней горницы и сени набиты народом. При виде бояр находившиеся в избе люди расступились. Пожарский поднялся из-за стола и провел Морозова и Долгорукова в передний угол под образа в заранее поставленные здесь два кресла.
Сели бояре, поклонились всем.
— Терять времени, братья, не след… — продолжал Минин, не обращая внимания на высокородных соседей. — Знатным воеводам надлежит очистить и Антониев монастырь, и Углич, и Пошехонье, и Переяславль-Залесский, ибо военная мудрость их тем паче поразит врага, чем прытче они с войсками в те грады устремятся.
Из толпы вышел невзрачного вида, одетый бедно, в лаптях, неизвестный ратник и крикнул смело:
— А от Понтусова[56] зорения засесть бы нам в Великой Устюжне, да город бы у Белого озера построить. На самой дороге. К Ярославлю в те поры немцам не пройти. В болотах увязнут и в лесах пропадут… да и нам бить их удобнее станет…
Ратник осмотрел всех и, переминаясь с одной ноги на другую, добавил:
— Право! Туды их мышь!
Наступило молчание.
Буянов толкнул Гаврилку, посланного на сход смоленскими пушкарями, и оба — Буянов и Гаврилка — крикнули:
— Митрий Михайлыч, приметь! Дело говорит.
Многие поддержали смелого ратника.
Кузьма дождался, когда стихнет.
— Чего тут! Золотые слова. Немцу поперек стать — первое дело! — громко сказал он.
Много споров было. Выступали и князья. Одоевский добродушной улыбкой ободрил ратника: «Правильно говоришь, молодчик!» Князь Пронский напротив: мол, далеко! До Белого озера и Устюжны едва ли не триста от Ярославля. Не опасно ли далеко угонять ополченцев?
Кузьма спросил, ни к кому не обращаясь:
— Земля наша? — И сам себе ответил: — Наша! — И сказал, мягко улыбнувшись: — А по своей земле ходить можем мы и за пять, и за десять сот верст. Дальше поставим охрану — больше земли сбережем. Не так ли?!
После этих слов Кузьмы князья выступать уже не решались.
Пожарский обратился к боярам, которые сидели, потели, вздыхали, закатывали глаза к небу, считая все происходившее здесь сном, страшным, нехорошим сном.
— Молвите и вы свое боярское слово, Василий Петрович и Владимир Тимофеевич… Бьем вам челом ото всего схода.
Бояре в тревоге переглянулись, покраснели, увидав сотню обращенных к ним глаз. Самого царя Бориса так не смущались, как мужиков, — точно языки прилипли!
Завертелся на своем месте Долгорукий, широкий, приземистый человек с длинной бородой.
— Не цари мы и не царевичи, прости господи, и не королевичи… — смиренно вздохнул он. — Како решите, тако и станет. Бог вам судья!
— Истинно рек! — встряхнул курчавою головою боярин Морозов. — Ныне такое дело… Не боярская дума! Что скажете, то и ладно.
Решено: к Антониеву монастырю против разбойничьих шаек, подкупленных польскими панами, послать войско под началом князя Дмитрия Мамстрюковича Черкасского да князя Троекурова, а с ними снарядить в поход стольников, стряпчих и многих дворян, слоняющихся без дела в Ярославле. Дмитрия Петровича Лопату-Пожарского — в Пошехонье.
Очистив Антониев монастырь и Пошехонье, воеводы должны были идти на Углич и общими силами выбить из него людей Заруцкого.
Устюжну-Железнопольскую тоже надо было занять. А при Белом озере обязательно построить «новый город», назвав его Белоозерск. Он должен стать крепостью, защищающею государство от шведов. Туда выслать сотню стрельцов, а с ними костромских плотников и плененных Лопатою-Пожарским в Ярославле казаков землекопами. (Они были еще до этого выпущены Дмитрием Михайловичем из тюрем, в которые их засадил ярославский воевода.)
Сход назвали «Общим всея земли Советом».
Пожарский прочитал грамоту к вычегодцам «О всенародном ополчении городов на защиту государства, о беззаконной присяге князя Трубецкого, Заруцкого и казаков новому самозванцу и о скорейшей присылке выборных людей в Ярославль для Земского совета и денежной казны на жалованье ратным людям».
Ратники выслушали грамоту со вниманием. Пожарский дал ее подписать боярам, дворянам, посадским и жилецким людям, выбранным в Совет.
Вначале расписались бояре Морозов и Долгорукий. Пожарский — на десятом месте. На пятнадцатом месте значилось: «В выборного человека всею землею, в Кузьмино место, князь Дмитрий Пожарский руку приложил». Сам Минин расписываться не умел.
Грамоту подписало всего пятьдесят человек.
В конце схода дьяк Василий Юдин объявил об устройстве «для разбора многих дел и челобитий» ряда приказов. Поместный, Разрядный с дьяком Вареевым; Сибирью и ведомством Казанского дворца (Восточный приказ) ведать дьяку Семену Головину; Монастырским приказом — Тимофею Витовтову (он же и судья духовных дел); Денежным двором — дьяку Сухотину; Посольским приказом — дьяку Савве Романчукову; Судный приказ — дьяку Аксенову.
Кузьма Минин поднял висевшую у него за спиной большую сумку, набитую бумагами. Эту сумку он бережно носил постоянно при себе.
— Взгляните, земские люди, коликое множество князю и мне подано челобитен… — сказал он с растерянным видом, открыв сумку. — Чуете?
Земские люди переглянулись, сочувственно вздохнули. А некоторые дворяне, едва услышав о «Поместном приказе», тут же после схода подошли к Пожарскому с низкими поклонами и льстивыми речами, намекая на «верстание» их деревнишками и землями.
— Рано! — улыбнулся Пожарский, приведя их тем самым в смущенье.
— Без Земского и Ратного совета не вольны мы в земле… — добавил, поклонившись, Кузьма.
Вскоре ушли из Ярославля провожаемые Пожарским, Кузьмою и всеми ополченцами ратники под началом князя Черкасскою и Лопаты-Пожарского.
Погода благоприятствовала. Опять потеплело; солнце сильно пригревало; подсыхали дороги; раскрывались почки, рождалась нежная, душистая зелень в садах.
С уходом части ополчения стало посвободнее в лагере. Количество больных уменьшилось.
Кузьма Минин, освободившись от многих забот, начал готовиться к походу на Москву: покупал коней, запасал продовольствие, одежду.
Ездил в поля, водил с собой ополченцев помогать крестьянам хлеб сеять.
На окраине Ярославля соорудили литейную яму, стали отливать новый наряд. Опять заработали устюжские литцы и котельники, а к ним примкнули и мастера литейного дела из Вологды. Опять кузнец Митька Лебедь установил горн и наковальню, принялся ковать мечи и сабли.
Буянов с дочерью и Константином поселился недалеко от дома Пожарского на соборной площади. Наталья шила белье и мешки ополченцам, Константин возился с гуслярами и гудошниками. Минин, узнав о том, что Константин был кремлевским скоморохом, подолгу расспрашивал его о панах, о боярах, о Салтыкове и Андронове, обо всем, чему свидетелем был он, Константин, в Московском Кремле. Когда разговор зашел о Мстиславском, Куракине, Шереметеве, Нагом, Лыкове и Иване Никитиче Романове, о главнейших из бояр, Кузьма с грустью покачал головою:
— Ну, кого тут выберешь-то! Эх, цари, цари!
Мстиславский — кичливый честолюбец и неверный человек. Ради чванства и себялюбия готов погубить все государство, весь народ. Куракин выслуживался перед гетманом Жолкевским и паном Гонсевским. Паны назначили его комендантом Москвы. Теснил людей он хуже панов. Федор Шереметев — давно известный холоп Владислава и Сигизмунда. Нагой и Лыков — сутяжники-местники, склонялись то к самозванцам, то к польской короне — тоже ненадежные люди. Иван Никитич Романов, как и его брат Филарет, «припадали на все стороны». Льнули и к Лжедимитрию I, и к Лжедимитрию II. Не погнушались «тушинским боярством» и, наконец, присягнули Владиславу. Бессовестные себялюбцы! Сын Филарета Михаил, о котором поговаривают как о будущем царе, неизвестен народу и малолетен. Пожарский все время поминает князя Голицына Василия Васильевича, но он в плену, да и тоже… грешен был… прислуживался к самозванцу и короны, как говорят, добивался нечестно.
— Ладно! — тяжело вздохнул Минин. — Захотим жить — жить будем. Лишь бы нам Москву спасти.
Однажды, когда Кузьма выходил от сотника Буянова, в темноте он столкнулся с человеком, подглядывавшим в окно. Минин схватил его за ворот, думая, что это вор. И вдруг услышал хорошо знакомый голос:
— Пусти, Кузьма Минич, это я…
Роман Пахомов прикрыл лицо руками.
— Чего же ты подглядываешь тут? А? — удивился Минин.
Пахомов открылся по секрету, что любит стрелецкую дочь Наталью и страдает по ней. Она обещала стать его женой, а теперь избегает, льнет к другому.
— Э-эх, парень! Всю ночь собака пролаяла на месяц, а месяц и не знал того. Коли любит, так не уйдет от тебя, а уж если не любит — не прогневайся. — И, немного подумав, добавил: — Не скули! До того ли нам?! Приходи-ка лучше поутру в мой приказ, на пекарню. Там буду. Пошлю я тебя опять в Москву и Мосеева тоже. Плакать не время! Слезой и комара не убьешь, а нам надо короля побить… Понял? Простофиля!
От слов Кузьмы стало легче Пахомову. И впрямь лучшее, что можно придумать, это уйти из Ярославля.
Рязанец Сенька Жвалов, приживальщик в доме Пожарского, маленький худой мужичонко с подслеповатыми глазами и растерянной усмешкой на губах, пыхтел около ворот, не справляясь с засовом.
— У, ты, нечистая сила! Эк тебя затерло! — ворчал он, обливаясь потом.
Раздался голос Минина:
— Спать, што ль, лег са-ам-то?
— Да нет, Кузьма Минич, из бани пришел, видать.
— Ну-ка, пусти…
— Иди, батюшка, иди… отперто.
Кузьма прошел по доскам, перекинутым через лужи, в маленький домик, скрытый в густой заросли яблоневого сада.
Дмитрий Михайлович, красный после бани, с мокрыми, приглаженными на прямой пробор волосами, в белой рубахе, расстегнув ворот, сидел за столом и ел щи.
Пожарский не удивился приходу Кузьмы. Нередко они помимо обоюдной работы в приказах и в полках, а также и собраний в Земской избе, сходились вдвоем для совета у себя на домах.
— Ты чего, Минич? Вести какие нешто?
— Точно, князь; из поповской избы я… Ладят одно: царя да царя! Мутят православных. «Сами вы ранее в своей грамоте, мол, писали, что в Ярославле же хотите выбрать законного государя, а к делу и не приступаете…»
Пожарский покачал головой. Потом, спохватившись, сказал:
— Кузьма Минич!.. Присядь, похлебай щец!
— Благодарствую! Сыт я. Смуты бы какой не учинилось! Мои люди ходят и слушают и опасные вести доносят. Народ волнуется.
— Думал уж и я о том… Нельзя нам было и о царе не помянуть в той грамоте, дабы и нас не сочли престолоискателями. Однако до царя ли нам теперь тут, в Ярославле! Размысли, друг!
— То-то и есть, Митрий Михайлыч. Не торопись ты. Не в нашей воле избирать царя. Нам бы с божьей помощью хотя бы землю от врагов очистить!.. твердою ногою в родном бы дому стать… Хлеб соберем — да и к Москве айда! А царя в Ярославле выбирать не станем; пускай Вселенский собор выберет его потом… Попов уговорим, дабы не поминали с амвона о божьих помазанниках. У нас попы — беспастушное стадо. Нужен нам митрополит. Ему бы сидеть с нами в Земском совете и творить дела с Земской избой заедино; он сведет попов к единому послушанию, и Совет от того возвысится в глазах богомольцев.
— Дело говоришь, родной, дело… — отодвинув от себя чашу и обтирая полотенцем усы, произнес Пожарский. — Нет у нас церковного порядка… Издавна духовные чины привыкли к освященному собору[57]. Избрав собор, мы отложим избрание царя…
— И на дальние времена, — досказал Минин. Тут Пожарский, с опаской осмотревшись кругом, тихо проговорил:
— Был в Ростове добрый и смирный митрополит Кирилл. Его выжил при Лжедимитрии из епархии Филаретка Романов, ненавистник Василия Васильевича Голицына… Ныне Кирилл живет в Лавре. Виделся я с ним там, когда из Москвы меня привезли туда раненого. И по сию пору он не может забыть обиды от Романовых. Его бы нам и вывезти в Ярославль из Троице-Сергиевой лавры.
— Послушен ли? — нахмурившись, спросил Кузьма.
— Овца!.. Слова против нас не вымолвит.
— А к пастве тверд? Будут ли его слушать? Это — главное.
— Будут.
Минин задумался:
— В крайности, есть у меня люди, помогут.
Пожарский укоризненно посмотрел на Кузьму.
— Горячая голова у тебя, Минич!
— Обойдешь да оглядишь, так и на строгого коня сядешь. Нужда заставляет.
— Не жесток ли Буянов? Как ты думаешь?
— Слаб.
— На него многие жалуются, особенно люди знатных родов: «Опричнину опять-де вы заводите?»
— На одном добросердии правда не устоит. Сам знаешь! А за Кирилла спасибо тебе, князюшка, низко кланяюсь, хорошо придумал. Пастырь кроткий, послушный надобен. Пошлю к нему я верных людей да денег дам им, да сукон и тафты для подарка митрополиту…
— Обрадуется старик! Забыли его, похоронили…
— Оно и ладно, — улыбнулся Кузьма. — От кого получит мзду и место, тому и предан будет. Так водится.
Минин собрался уходить. Пожарский вдруг остановил его:
— Да, забыл я тебе сказать… Вот память-то какая стала! Морозов мне сегодня шепнул: татарин к нему, его бывший холоп, прискакал, — Биркин из Казани будто бы подходит… Недалеко уже от Ярославля, а с ним татарский начальник Лукьян Мясной…
— Да неужто!
— Совсем забыли мы о нем, а он о нас не забыл.
— К добру ли?
— Раскаялся будто… На помощь идет.
— Только не верю я, Митрий Михайлыч. Ой, не верю!
— Что так?
— Смуту идет он чинить. Как есть смуту.
— Ты думаешь?
— Крест могу целовать в том… Опасайся его, не верь.
В полночь Кузьма ушел из дома воеводы, провожаемый князем до самых ворот. Оба были расстроены известием о приближении Биркина.
Минин не ошибся.
Придя в Ярославль, Биркин прежде всего начал каяться и обелять себя. Он жаловался на протопопа Савву. Корысти ради якобы протопоп начал смуту в Казани, добиваясь митрополичьего престола. По словам Биркина выходило, что один он честный человек да казанский дьяк Шульгин. Остальные все воры и обманщики.
Снаряженное казанцами войско было тепло одето, обуто и хорошо вооружено. Оно состояло только из дворян и посадских, которым Биркин насулил «золотые горы». Вместе с казанцами пришел отряд татарской конницы, предводимый отважным наездником Лукьяном Мясным. Он сказал Пожарскому, что татары послали его помогать нижегородцам, «истомясь о порядке».
Не прошло и недели, как Биркин уже начал охаивать «дело нижегородских мужиков». Он хотел и в Ярославле быть первым воеводой, но ему сразу дали понять, что он должен во всем подчиняться Пожарскому. Да и поживиться оказалось в Ярославле нечем. Предстоявший же вместе с нижегородцами поход к Москве кроме новых лишений не сулил ничего иного казанским дворянам. Люди, которых Биркин подбирал себе, привыкшие в дни боярского и польского владычества к легкой наживе, громко возроптали на нижегородцев. Их охватила досада: «зря пришли».
Узнав, кроме того, что и выборов царя в Ярославле не будет, что обещание, данное в грамоте, Пожарский и Минин хотят нарушить, Биркин думал привлечь к себе народ порицанием за это нижегородских вождей. Во всеуслышание на собраниях ратников он назвал Пожарского и Минина обманщиками.
— Вот глядите, чего они добиваются! Зачем им царь, когда они сами царями умыслили быть?.. Им мало одного обмана, жди от них еще и других обманов. Всё у них на обмане построено.
Вспомнил он и попов, прослышав об их недовольстве. Подлил и здесь масла в огонь. Обижают, мол, духовенство.
Пошли ропот и споры: кто за Пожарского и Минина, кто за Биркина. На площади дошло дело даже до кровопролития. В окрестностях города осмелели разбойники, наводили панику на крестьян. Пришлось начать жестокую борьбу с разбоями, грабежами и нарушениями порядка. Казанские дворяне и этому стали мешать, нападая из засады на стрельцов, уходивших для ловли разбойников. Они первые повсюду буянили, предаваясь пьянству и разврату.
Кузьма не вытерпел и призвал на воеводский двор Биркина и Лукьяна Мясного. В горнице были только Пожарский и Кузьма.
— Чего ты добиваешься, Иван Иваныч, мутя народ? — спросил Минин, сумрачно глядя на Биркина.
— Кто тебе наклеветал на меня? — грубо ответил Биркин.
— Об этом все знают. Уже и кровь пролили твои люди. Выходит: «Прости, господи, согрешение мое, да опять за то же». Так, что ли?
Биркин с усмешкой пожал плечами:
— Вольно же вам!..
— Умей грешить, Иван Иваныч, умей по чести и каяться.
— Ну, уж увольте, — пробормотал Биркин. — Уйду я от вас! Чем лаптю кланяться, поклонюсь уж лучше сапогу. Бог с вами!
Кузьма отвернулся к татарскому начальнику:
— А ты, Лукьян, тоже с ним?
Стройный, средних лет, с добродушным русобородым лицом, мурза встал, приложил ладонь к груди и слегка поклонился:
— Татары сказали: «Помогать!» — я и буду помогать… Зачем пойду в Казань? Меня ругать будут в Казани.
— Стало быть, остаешься? Добро! Казанские татары радеют о государстве лучше казанских дворян.
На следующий день Биркин повел свое войско обратно в Казань.
Боярин Морозов, бывший казанский воевода, пришел к Кузьме с поклоном. Забыл и свою боярскую спесь.
— Бог спасет тебя, Кузьма Минич, благодарствую, что прогнал Биркина!.. Будь проклят он вовеки! Он и дьяк Шульгин! Воры они, воры! Выжили они меня из Казани.
— Ты чего же, боярин, раньше молчал?
— Боялся.
Минин покачал головою: ему непонятна была эта боязнь.
О размолвке Минина с Биркиным слух прошел по всему ополчению. Гаврилка с товарищами повсюду говорили: «Минич выжил казанских зазнаек вон из Ярославля, не принял их в ополчение за их бездельные речи про царский выбор…»
С отрядом стрельцов Кузьма смелым налетом окружил большую разбойничью шайку, много бед причинявшую ярославцам, и взял в плен прославленного атамана шайки Петра Отяева. Его судили на площади всенародно и отправили под сильным караулом и в цепях в Соловки «для неисходного сидения» в земляной тюрьме. Отяев тоже был некогда вельможею: стольник тушинского самозванца — он состоял с Филаретом Романовым в одной свите, окружавшей Лжедимитрия II, и дружил с Романовыми.
Перед отправлением его в Соловки Кузьма дал наказ Буянову не пожалеть батогов «на прощанье».
Но вот пришли отрадные вести от Черкасского из Красных Холмов. Неприятеля удалось выбить из Антониева монастыря. Воры в страхе побежали на юг. Отряды Заруцкого из-под Углича тоже были изгнаны, многие казаки побратались с ополченцами. Лопата-Пожарский тоже действовал успешно. Он отогнал неприятеля от Пошехонья, а Переяславль-Залесский занял ополченский воевода Наумов. Обо всех этих победах ополчения глашатаи возвещали народу на площадях и набережной, прославляя храбрость и честность ополченских воевод.
Приехал в Ярославль и митрополит Кирилл. По просьбе Пожарского он приказал попам за богослужением молить «о даровании побед земскому вселюдскому воинству».
Власть Пожарского и «Совета всея земли» снова окрепла. Происки Биркина ни к чему не привели. Недовольные притихли. Число сторонников Пожарского и Минина еще больше возросло. Об избрании царя в Ярославле теперь никто и не поминал. Митрополит Кирилл на первом же собрании церковного совета строго-настрого запретил попам болтать об этом. Попы притихли.
IV
Из-за Волги надвинулась темная грозовая туча. Она быстро охватила небо.
Около шатров началась суета: втаскивали оружие, развешанную по сучьям одежду, торопливо накрывали пушки рогожами; в дула пихали солому; с криками загоняли лошадей в конские дворы.
Пала огненная стрела в Волгу. Загремел гром. На улицах бежали люди, коровы, овцы. Поднялся сильный ветер, закружились столбы пыли, потемнело в глазах, трудно стало дышать. Всё утонуло в мареве сухого бурана. В стены домишек хлестало песком, будто градом. Опять молния — и снова оглушительные раскаты грома.
Хлынул ливень. Забушевали потоки дождевой воды в канавах.
К дому Пожарского осторожно прокрались два человека. Стукнули в ворота. Вышел слуга Пожарского Сенька Жвалов.
— Чего шумите?.. Кто такие?
— Сенька, отворяй!.. Пусти! Вишь, погода!
Ворота открылись. Сенька шепнул:
— Дома нет…
— Все одно. Пусти…
— Ну-ну!..
Проскочили в сени. Начался шепот. Стрелец Ошалда, Сенькин свояк, прислал сюда, а зачем — то должно быть ему, Сеньке, ведомо.
— У Кузьмы он, — прильнул к обоим Сенька. — Грамоту послы привезли из Новгорода… Игумен Геннадий да князь Оболенский… склоняют к шведам… Признайте, мол, королевича Филиппа царем, тогда неопасно вам будет идти к Москве… В спину никто не ударит. Хотят признать… Вишь, им к Москве без того идти не мочно… Гоношат[58] все о себе больше. Установим, мол, мир с немцами и пойдем на поляков.
— Вертят кромольники!.. Царь Димитрий — свой. Ему присягнуло под Москвой все наше войско. Они же его вором Сидоркой почли! За то, что он волю народу обещал. А эти молчат… Еще бы, Пожарский, небось, вотчинник… На кой ему воля? Сам умыслил в цари.
— Куды тут! Во все города грамоты гонят. Ни Сидорке, мол, ни маринкину сыну — никому крест не целуйте, а ратных людей и деньги в Ярославль шлите, к нам!
— А о крестьянах-то они говорят ли?
— Не слыхать. Больше о поляках, чтоб их выгнать…
— То-то оно и есть! Нам воля нужна.
— И Заруцкого с казаками хотят побить.
Громовой удар потряс хибарку, молния сверкнула в щелях. Все трое принялись креститься, опустились на колени. Успокоившись, Сенька с горечью в голосе заговорил:
— Что же такое будет? Мало терпели казаки под Москвой, мало стояли за вас за всех, а вы собираетесь нас же бить!.. Где же правда? Господь батюшка, чего же ты не заступишься за нас, злосчастных донцов?
— Эх-эх, парень! Митрий Михайлыч аж побледнеет, едва о подмосковных казаках ему говорить учнут… Проклятые, кричит, аспиды!.. Губители!.. Изменники!
— Мы-то изменники?! Чего же ради тогда на Дону всю семью голодную я оставил? Не ради ли Москвы! Жива ли моя баба, живы ли мои малые детки, не знаю я, а во сне, почитай, каждый день их вижу… А вы, злодеи, хотите к Москве идти и всех нас перебить… Креста нет на вашем князе!.. Сам он — губитель, изменник! Заруцкий наш батько, все открыл нам… все ваши злохищные замыслы!
— Тебя как звать-то?
— Обрезка…
— А тебя?
— Стенька… Степан… С стрельцом вашим Ошалдой мы под Москвой спознались… В ляпуновском войске.
— Знаю… Говорил он. Пришли-то вы не вовремя: у Кузьмы князь.
— Ничего. Подождем, когда вернется.
В тишине слышалось беспокойное, затрудненное дыхание казаков.
Сенька Жвалов спросил:
— А что дадите?
— Заруцкий тебя господином сделает. Землю и денег даст.
— Коли не врешь, останьтесь. А меня свяжите и суньте в чулан. Будто я ни при чем.
Так и сделали. Сенька Жвалов принес толстые мочальные жгуты. Казаки связали его и осторожно положили на солому в чулан. Сами, отворив ворота, приготовили кинжалы и спрятались в темных углах.
Гроза сменилась тишиной. Дождь перестал. Звенела капель. Пахло освеженною зеленью из сада. Далекие молнии становились все реже и реже.
Природа отдыхала после грозы.
Обрезка и Степан, затаив дыхание, поджидали в сенях Пожарского. Но на дворе быстро, по-весеннему, стало светать, близилось утро, а князь домой все не возвращался.
Становилось опасно сидеть в сенях. К Пожарскому обычно рано приходили военачальники, мог прийти и телохранитель его, стрелец Буянов. Сенька стал молить казаков, чтобы его развязали, а сами бы поскорее убрались подальше.
— Не надо мне и вашей земли, и денег… Пропади он пропадом, ваш Заруцкий! — заскулил Сенька.
Обрезка и Степан всполошились, испуганно выскочили из своих углов, развязали Сеньку, шлепнули его по затылку, и оба сломя голову бросились бежать прочь.
До самого рассвета на дому у Кузьмы шли переговоры с новгородским игуменом Геннадием да с князем Федором Оболенским и прибывшими вместе с ними новгородскими дворянами и посадскими.
На столе перед Пожарским лежала грамота новгородцев. Они писали о смерти шведского короля Карла IX и о согласии нового короля Густава Адольфа и вдовствующей королевы, его матери, отпустить на «Наугородское государство» королевича Карло-Филиппа. А еще и о том, чтобы нижегородцы «Литовского короля и сына его Владислава, и Маринкина сына, и «ведомого псковского вора, раздиякона Матюшку (Сидорку)» на государство не хотели бы и конечного разоренья в Российском государстве тем не всчинали бы, а похотели бы на Российское государство государем, царем и великим князем всей Руси государского сына Карло-Филиппа Карловича, чтоб в Российском государстве были тишина и покой и крови крестьянской престатие (прекращение)» и чтобы нижегородцы стояли «с немецкими людьми заодно».
Пожарский сказал, что этого дела сам он решить не может, а доложит о грамоте Совету всей земли.
На другой же день созвали Совет. Усадили послов на высоких скамьях, покрытых дорогими коврами, в почетном углу под образами.
Дьяк Василий Юдин громко и торжественно, нараспев, прочитал грамоту новгородцев.
Ответом было всеобщее угрюмое молчание. Этого еще не хватало! Шведа на русский престол посадить!
Первым повел речь митрополит Кирилл. Он говорил долго и сердито о том, что церковный совет не может благословить на царствование человека хотя бы и королевской крови, но не принявшего греческого вероисповедания.
Грузный и бородатый, он рявкал, как зверь, выкрикивая басом свои слова. Слушать его было утомительно. Даже когда он кончил, у всех в ушах стоял какой-то неприятный гул.
После него к послам обратился Пожарский.
От лица Земского совета он спокойно, негромким голосом заявил, что русские не верят иностранным королям. Много слышали обещаний от польского короля; намерения его были благие, а что вышло?
— Мы, — сказал он, — хотим одного, чтобы кровопролитие перестало бы… Мы радеем о крестьянском покое. Вы просите послать в Свейское государство послов, но мы не будем отправлять своих послов туда. Опасаемся, что придется претерпеть и им то же, что претерпели московские послы в польском стане.
Пожарский напомнил о судьбе Василия Васильевича Голицына с товарищами.
После Пожарского со своего места поднялся Минин и, отвесив низкие поклоны сначала послам, потом всему собранию, степенно, с достоинством заявил:
— Можем ли мы того не знать, что наилучший преемник московского престола — его королевская светлость, чадо короля Карлуса Филипп Карлович? Можем ли мы не желать быти всем нам под одного государя рукою? Все мы желаем добра королю Густаву и пресветлой королеве. Благодарствуем и за милостивое согласие отпустить на московский трон пресветлого королевича! Но хотели бы мы знать: как он будет править нами, как судить, оберегать от врагов и всякие дела делать? Хотели бы мы знать и то, придет ли к нам королевич? Не случилось бы того же, что было и с королевичем Владиславом! Митрий Михайлыч говорил уже вам, что мы горько искусились однажды, и ныне бы так не учинилось, как то было с королем Жигимондом! Польский король хотел дать на Московское государство своего сына. Манил с год и не дал, а что над Московским государством учинили польские и литовские люди, вам ведомо. И свейский король Карлус хотел отпустить к нам в Новгород своего сына вскоре, но и до сих пор королевич в Новгороде не бывал… И притом же народ желает, чтобы, когда Карло-Филипп придет, креститься ему в нашу православную хрестьянскую веру. Вот что, думается мне, мы могли бы сказать пресветлому королю Густаву и королевской матери. Не подобает нам быть безответными овцами перед королями!
Земский совет согласился на избрание королевича русским царем с условием: 1) скорейшего прибытия его в Новгород; 2) принятия православия.
Еще накануне на квартире у Пожарского все было обсуждено вместе с побывавшим в Новгороде послом нижегородцев Степаном Татищевым. Он сказал, что от свейского короля «отнюдь в Новгороде добра нечего ждать». Он же уверял, что после смерти мужа королева не так-то легко согласится на отъезд своего малолетнего сына в Москву. Дело это не надежное. Требование о принятии королевичем православия также должно заставить королеву задуматься. Переговоры непременно затянутся. А тем временем ополчение может двинуться к Москве и начать бои с поляками. Это не будет мешать переговорам со Швецией. А там, когда поляки будут прогнаны, и переговоры с королевой можно кончить.
В этот же день вечером Пожарский на дому у себя принимал возвращавшегося по Волге из Перми австрийского цесарского посла Иосифа Грегори. Пожарский и Минин просили его передать австрийскому императору Матфию заготовленную на немецком языке дьяком Саввой Романчуковым, ведавшим Посольским приказом, грамоту, В этой грамоте Пожарский от своего имени просил цесаря воздействовать на польского короля, дабы он прекратил войну и мирно сказал нижегородскому ополчению, что ему надо, чего добивается. Пожарский просил и денежной помощи у цесаря на очищение Московского государства от врагов. За это он обещал избрать на московский престол цесарева брата Максимилиана. Пожарский знал, что Максимилиан зол на короля Сигизмунда, перебившего у него польский престол.
Посол Иосиф Грегори оказался веселым малым. Минин обильно поил его русской водкой, говоря не понимавшему русского языка послу: «Пей, Осип, за наше здоровье! Пей, глупец, не жалей!» Водка очень понравилась Иосифу. Он был смешон. Малого роста, в курчавом, спускавшемся ниже плеч парике, толстый, кривоногий. После каждой рюмки Грегори долго кашлял; на глазах у него выступали слезы. Откашлявшись, с добродушной улыбкой поглаживал себя по затянутому в бархат животу. Чтобы еще более развеселить его, Кузьма кликнул гусляров и гудошников. Их привел Константин. Грегори пришел в восторг, когда подвыпивший Кузьма вместе с плясунами пустился в присядку по избе. Попробовал и посол так же, да не удержался, повалился на пол. Его подняли, усадили, начали кормить блинами. Заугощали до того, что он за столом и уснул.
Пожарский и Минин погнали стрельца за дьяком Еремеем Еремеевым. Когда тот пришел, высокий худой щеголь с большими усами и бритой бородой, похожий лицом на польского пана, Кузьма, кивнув в сторону спящего посла, подмигнул:
— С Осипом поедешь… К его королю Матфию. Одного-то нельзя его пустить. Видать, слаб. Грамоту повезешь.
Пожарский сказал строго:
— Только гляди! Сам держись! Да не болтай… Не ровен час, новгородцы узнают. Грамота важная, государственная. Собирайся! Береги грамоту пуще своего глаза.
После отъезда новгородских послов в Земском совете состоялась торжественная аудиенция, данная Пожарским цесарскому послу. Нарядно одетый Кузьма Минин с низким поклоном поднес ему осыпанную драгоценными каменьями саблю и другие редкостные вещи:
— Прими, высокий посол пресветлейшего и державнейшего из государей, наш скудный дар.
Вечером в двух повозках под охраной стрельцов Грегори и Еремеев уехали в Австрию.
Проводив их, Пожарский сказал с улыбкой:
— Ну, Кузьма Минич, куда мы теперь царей денем?
— Посмотрим, Митрий Михайлыч, может, и сами раздумают. А вот что! Опять из лавры пришли соборные старцы Серапион Воейков и Афанасий Ощерин. Опять торопят в Москву. Говорят, сам келарь Авраамий Палицын к нам собирается… Пожарский поморщился:
— Старая лиса!.. Нет ему покоя… Везде он, Сигизмундов холоп! Насмотрелся я на него в лавре.
Кузьма улыбнулся:
— Есть такие бати… Молока не хлебнет в пятницу, а молочнице и в великую субботу не спустит. Ну, да мы знаем, как с ними поступать… Пускай хоть лопнет, раньше времени никуда не пойдем. Ляпунов поторопился, да что из того вышло!
Проводив новгородских послов и австрийского, Кузьма, живший с Мосеевым и Пахомовым в одной избе, велел принести браги. Сняв с себя кафтан и расстегнув ворот, сел за стол.
— Ну-ка, любезные, покалякаем перед сном.
Родион и Роман не заставили себя просить.
— М-да, соколы, — покачал головою Минин, наполняя кубки. — Хитры короли заморские. Ой, хитры! Так и норовят обмануть нас, простачков, и каждый по-своему… Ну, пейте, други! Хоть немного отведем душу. Устал я с послами возиться.
Все трое выпили.
— Кабы бог меча не дал, давно бы топиться надо! У них так: чья сильнее, та и правее. То я понял и у Жигимонда, и у Осипа, и у свейского Делагарди… Великое благо — ум и язык, да не многие могут ими пользоваться. И даже королевские вельможи. Проболтался ведь спьяну Осип-то.
Минин рассмеялся. Потом подошел к двери, прислушался, закрыл окно и тихо сказал:
— Цесарь-то Матфей тоже против Жигимонда! Слыхали? Мы с Митрием Михайлычем хотим того… масла в огонь подлить — цесарева брата Максимиль… Не выговоришь никак… Максимильяна… к нам на престол позвать. По совести, на кой нам бес он нужен? Как и Владислав так же, и как Филипп свейский… А грамоту отослали, прося Максимильяна… Чуете? То-то будет, коли Жигимонд узнает!
Минин тихо засмеялся, погрозившись на Пахомова, который сидел нос повеся. Темнее тучи.
— Ты у меня не дури! Знаю я всё! Ну, пейте за здравие воеводы, за Митрия Михайлыча… Близится пора! Не успел поправиться князь, опять ему страда.
Минин налил еще по кубку.
— Э-эх, что-то теперь поделывают у нас в Нижнем? — вздохнул он. — Как там моя Татьяна?.. Ругает, поди, меня.
Кузьма задумался. На воле слышались дружные песни ополченцев.
— Наливай еще! Будем пить этот вечер, а завтра вы пойдете в Москву. Отправим мы вас. Опять вся надежда на верных гонцов. Узнайте, что там? Дело близится к походу. Услышите, что мы тронулись, идите из Москвы в Троице-Сергиеву лавру. Там и ждите ополчения.
Песни послышались совсем около дома.
— Слушай! — насторожился Минин. — Смотри, как поют! Дружно, весело!.. Благодарение господу!
Минин широко перекрестился.
— Слышал? Вот будь каким! — сказал он Пахомову.
Роман, красный, потный, тяжело вздохнул, выйдя из-за стола.
— Что я могу поделать?! Сердце-то, небось, болит? Как увижу ее с Константином, так (господи, прости меня, грешного!) руки на себя наложить хочется.
Минин строго посмотрел на Романа.
— Э-эх, молодчик! Не думаешь ли ты, будто у одного тебя сердце? Думай мало о себе, а много обо всех, не будь себялюбцем!.. И станешь счастлив. Давно я приметил в тебе такое… Берегись! Сгниешь, как гриб под лопухом, отвернутся от тебя все.
— Не то ли я тебе говорил? — разгорячился Мосеев. — Измучился ведь я с ним, Кузьма Минич, точно с малым дитею.
— Даешь ли слово в твердости?
— Даю, — тихо ответил Роман.
— А теперь спать!.. — сказал Кузьма, снимая сапоги. — Пора уж. Петухи поют.
Роса не сошла с травы на улицах, как из дома Минина в одежде странников, в лаптях и с котомками за плечами тронулись в путь Мосеев и Пахомов. Выйдя за ворота, они сняли широкие войлочные шляпы и помолились на все четыре стороны.
С крыльца следил за ними Кузьма. Они увидели его, поклонились ему. У обоих на глазах слезы. Эту ночь Минин спал беспокойно, часто просыпался и молился, а во сне разговаривал сам с собою, поминая Нижний, короля Жигимонда, Грегори, Новгород, митрополита Кирилла… и теперь лицо его было бледное, улыбка усталая, хотя он и старался казаться бодрым.
— Добрый путь! Храни вас господь!
Родион и Роман быстро зашагали посредине улицы, направляясь к московской дороге. Пели петухи. В садах просыпались пичужки. Мычали коровы.
На берегу небольшого пруда у городского вала Наталья колотила вальком белье. Удары валька гулко разносились в утренней тишине.
Пахомов отвернулся. Ему бросились в глаза желтые рубашки Константина.
— Не оглядывайся, иди прямо! — покрикивал на него обеспокоенный этою встречей Мосеев.
В Ярославле появился Авраамий Палицын. Он приехал от имени Троице-Сергиевой лавры торопить Пожарского с выступлением в Москву, говоря, что его надоумил «сам святой батюшка Сергий преподобный» прибыть в Ярославль. Минин посоветовал Пожарскому холодно обойтись с Палицыным.
Украинские казаки, прибывшие в Ярославль несколько позже Авраамия с жалобой на Заруцкого, донесли: «Не батюшка Сергий преподобный надоумил Палицына, а закадычный друг келаря, с которым он бражничает, подмосковный атаман Дмитрий Тимофеевич Трубецкой».
Слух прошел под Москвой, что из Польши подходит со многими эскадронами к Москве грозный королевский воевода Хоткевич. Больше всех перепугался этого сам Авраамий. Не он ли присягал королю, не он ли получал разные подарки от него и не он ли изменил ему, вернувшись домой! Ныне он боится королевской мести. Вот почему и в Ярославль пожаловал.
Рассказали эти же украинцы Кузьме и другое: Заруцкий тайно от своего собрата князя Трубецкого ездил к Хоткевичу в лагерь под Рогачев с изменническими помыслами. Об этом узнали казаки, откачнулись от него и грозят его убить.
Наконец-то! Минин всегда считал князя Трубецкого честнее Заруцкого. Он говорил, что Трубецкой упорною осадою Кремля помогает нижегородскому ополчению. Долгое сидение в осаде истощает силы польского гарнизона. Минин ценил эту заслугу Трубецкого.
Но он хорошо знал, что князь не любит его, Кузьму. «Мужик хочет честь взять у меня!» — гневно воскликнул Трубецкой, узнав о выступлении ополчения из Нижнего. Трубецкой никак иначе его и не называл, как «мужиком» и «Куземкой». Но Минин привык не обижаться на гордецов. «Грешен! Каюсь! Посади мужика у порога, а он уж и под образа лезет. Так и надо. Кафтан сер, а сам будь смел!» Поляки тоже, дразня бояр, писали: «Да и теперь у вас не лучше Андронова Кузьма Минин, мясник из Нижнего Нове-града, казначей и большой правитель. Он всеми вами владеет!» Нелегко было боярам слышать такие насмешки от панов!
Обласкав украинцев, наградив их деньгами, одарив сукнами, Пожарский и Кузьма проводили их обратно в Москву. Они наказали украинцам поведать там всю правду о нижегородском ополчении. «Пускай казаки видят в нас братьев, а не врагов!.. Мы скоро придем и вместе с вами выгоним панов из Москвы!..»
Ополчение начало готовиться к походу. По улицам шли все новые и новые толпы ратников, прибывших из разных мест. День и ночь горели горны в кузницах. На всех площадях башмачники шили и чинили сапоги и бахилы. По улицам в направлении к лагерю двигались подводы с рогожами, лаптями, с мешками хлеба, круп, сеном, лопатами. Около них бодро шагали полковые артельщики и стрельцы. Лица озабоченные, разговоры — негромкие, вдумчивые. Из литейных ям к Съезжей избе привезли последние пушки. Их должен был принять сам Пожарский.
В полдень, двенадцатого июля, около Съезжей избы собрались литейщики и пушкари. Тут же стал Буянов со своими молодцами, ожидая выхода Пожарского.
Все с нетерпением ждали князя, которому в последние дни недужилось: снова разболелись незажившие раны.
И вот показался он в дверях, поддерживаемый под руку караульным Съезжей избы, казаком Романом.
— Приветствую вас, граждане! — поклонился князь собравшимся.
В эту минуту из толпы выскочил вперед казак Степан и, размахнувшись ножом, направил удар в князя, но попал в казака Романа, который быстро загородил собою Пожарского.
Не сообразив сразу, что случилось, Пожарский шагнул вперед, к пушкам. Тут к нему подскочил Буянов и другие с криками: «Князь! Уйди! Тебя хотят убить!»
Толпа набросилась на Степана, и если бы за него не заступился сам Пожарский, его разорвали бы на части.
В Съезжей избе Степан кричал, ругался, а назвать сообщников не желал. От него пахло вином. Сам Кузьма допрашивал его:
— Своей ли волею, либо по наущению?!
Пришел и Пожарский. Стал просить, чтобы казака с дыбы сняли, не мучили. Посадил его на скамью. Несколько минут печальными, задумчивыми глазами рассматривал его: вот кто хотел лишить его жизни! Молодой, простоватый парень, смотрит исподлобья, недружелюбно.
— Не ты ли напал на меня? — тихо спросил Пожарский.
— Я, — ответил парень сердито.
— За что, не зная меня, поднял нож?
— Ты умыслил сгубить казаков! Ты хочешь быть царем и отдать нас в вотчины.
— Я не против природных казаков. Многие разбойники, изменники величают себя казаками. Ты донец?
— Да. И я не против же братьев пошел с Дона за десять сот верст, а против ляхов! — обиженно возразил казак. — Чего же ради мы свою кровь проливали за Москву! А ты хочешь нас отдать в кабалу.
— Тебя обманули. Царем я быть не хочу. Я тоже иду защищать Москву. Могу ли я о чем-либо помышлять для себя?
Казак склонил голову, задумался.
Минин положил ему на плечо руку:
— Степан, не упрямься! Открой добром: кто тебя послал?
Казак поднял глаза и тихо, смущенно ответил:
— Кто? Батька наш… Иван Мартыныч… Заруцкий.
— Мотри! — погрозился на него Кузьма. — Крест целовать заставлю! Правду ли говоришь ты?
— Спроси товарища моего Обрезку… да Ошалду, стрельца вашего… да… — парень задумался.
— Ну-ну-ну… — нагнулся Минин к лицу парня.
— Да княжьего слугу спроси, Сеньку Жвалова… Он — свояк Ошалды.
Пожарский и Кузьма в изумлении переглянулись.
— Говорил я тебе, Митрий Михайлыч! Не послушал! — с укоризной в голосе произнес Минин. — Не по сердцу он мне.
— Я приютил Жвалова из жалости к его сиротству, одевал его, заботился о нем, как о брате, ел с ним из одной чашки… Не оговариваешь ли ты кого? — спросил Пожарский, все еще не веря тому, что услыхал.
— Нет. Заруцкий посулил ему дворянство и деньги. Спроси стрельца Ошалду. Мы хотели тебя убить ночью. Он прятал нас у тебя в доме… в засаде.
Пожарский побледнел.
Кузьма, заметив это, добродушно шлепнул казака по плечу:
— Ладно. Буде.
— Выпусти его на волю… Не чини ему наказания, — молвил Пожарский, уходя из Съезжей избы.
Кузьма с грустной усмешкой вздохнул ему вслед: «Эх, князь, князь! Хороши бы мы были, кабы твоего сердца слушать».
И строгим голосом обратился к казаку:
— Видишь? Вот какой наш воевода! Слово его, как весенний день. Это не Ивашка Заруцкий. Однако я его не послушаю. Ты посидишь у меня в подклети, покуда я всех твоих друзей не выловлю… Митрий Михайлыч торопится. Не гоже так-то.
И тут же Кузьма, широко и деловито усевшись за стол, послал за Буяновым. Когда же стрелецкий сотник явился, он приказал привести стрельца Ошалду.
Вернувшись к себе в дом, Пожарский позвал Сеньку и спросил его с напускным добродушием:
— Ты знаешь казаков Обрезку и Стеньку?
— И не слыхивал, что за люди, — не моргнув ответил тот. — И не знаю.
— И стрельца Ошалду не знаешь?
— И того не знаю.
Пожарский вздохнул, хотел приступить к увещеванию слуги, но не успел. Сотник Буянов, войдя, сказал:
— Кузьма Минич приказал увести Жвалова в Съезжую. Пожарский устало махнул рукой:
— Веди!
V
Не сразу Пожарский пошел к Москве.
Сначала послал в помощь подмосковным казакам против гетмана Хоткевича два отряда.
Первый тронулся в путь семнадцатого июля. Его повел умный и осторожный воевода Михайла Самсонович Дмитриев, — рода незнатного, но честный, крепко преданный земскому делу.
Через десять дней вышел и второй отряд под началом неутомимого воина Лопаты-Пожарского, которого за храбрость и веселый нрав крепко полюбили ополченцы.
Дмитриеву было указано стать в Москве у северной стены Белого города — близ Петровских ворот, а Лопате — недалеко от него, у Тверских ворот, не смешиваясь с казацкими таборами, которые стояли поблизости, у стен Китай-города, между реками Яузой и Неглинной.
С воинами Лопаты-Пожарского ушли из Ярославля и Константин с Натальей. Минин посоветовал ему попытаться снова под видом шута проникнуть в Кремль и разведать там о делах панов.
Наталья — верхом на коне, с саблей на боку. Голова повязана зеленым полосатым платком. Еще красивее и мужественнее стала она.
Минин послал в Москву множество соглядатаев-лазутчиков.
Дорога между Ярославлем и Москвою не пустовала. Среди лесов на постоялых дворах то и дело встречались одинокие всадники, низко кланялись друг другу и тихо что-то передавали на ухо один другому… И так — от перегона к перегону, пока слова их не доходили до Пожарского и Минина. Только до них двоих.
Близился час выступления в поход и всего ополчения.
Грустно было расставаться с Ярославлем, с народными земскими порядками, с приказами, в которых разбирались дела обиженных тяглецов-бедняков, но ничего не поделаешь: уходить надо. Дальше сидеть нельзя.
Торопили Пожарского и ратные люди украинских городов, они с братской готовностью откликнулись на призыв Ярославского правительства. Собрали казну, оделись, обулись, вооружились и пришли к Москве, чтобы стать заодно с нижегородцами. Раскинули свой лагерь там, где приказал Пожарский, у Никитских ворот, но здесь их стал теснить Заруцкий, о чем и сообщили гонцы. Со слезами умоляли они Пожарского поспешить к Москве, пока не поздно.
Двадцать восьмого июля Минин велел Буянову выпустить из тюрьмы казака Степана и всех его сообщников, покушавшихся на жизнь Пожарского; Сеньку Жвалова, бывшего слугу князя, и пятерых стрельцов Минин в цепях разослал по разным северным городам. Степана, Обрезку и других казаков, бывших с ними, он велел взять с собой в Москву для дальнейшего дознания.
В полдень двадцать девятого июля выстрелила пушка в Волгу — поднялось нижегородское войско. Из уст в уста побежало тревожное, волнующее: «В Москву!»
Стояла жара. Ратники поснимали с себя доспехи и положили их на приготовленные Мининым для того подводы. Кое-кто даже и рубахи с себя снял. Собравшееся за городом ополчение в таком виде мало походило на то грозное войско, которое шло вдоль Волги до Ярославля.
Пожарский, объезжавший ополченские таборы с новыми своими помощниками — князьями Андреем Хованским и Петром Барятинским, — смотрел на мускулистых, загорелых ратников серьезно, не слушая воркотни соседей-князей.
А они говорили:
— Только бы упаси владыко, бунта не было! Измаялись мы с народом. Дай ты господи, поскорее поразить ляхов, а там и ополчение распустим.
Кузьма, обходя войско, весело похлопывал воинов по голым плечам:
— Давно бы так! Изморились на жаре. Эк-кая сила! С такими воинами как не победить панов!
Он осматривал дюжих, крепко сложенных молодцов с радостью.
И ополченцы не оставались в долгу — весело откликались на его шутки; только Гаврилка с грустью сказал:
— Эх, Кузьма Минич, хорош день в вешний день, а всё — пень!
— Не тужи, парень, перемелется — мука будет.
— Когда она будет-то?
— Будет! Когда-нибудь да будет! Поверь мне, старику.
Гаврилка и его друзья: Олешка, Осип и Зиновий — накануне вдосталь хлебнули пива у Буянова на дому. Много говорили о будущем. Пели песни, грустные, деревенские. Хозяйка дома всплакнула. Всем стало тяжело. Казалось, что не вернутся уже никогда дни вольного приволья, пережитые в Ярославле и в походе вдоль Волги. Не быть такому почету, таким радостным встречам и веселью никогда, какие в эту весну выпали на долю ополченцев в Балахне, Юрьевце, Кинешме, Костроме и Ярославле!
Панов ратники не боялись: мечом освободишься от них! А вот как быть с боярами да дворянами? Как от них избавиться? Кузьма и тот не может ответить. Теряется, путается, а дельного ничего не говорит. Только одно:
— Очистим Москву, а там бог укажет. Он — мудрый… Унывать не след. Лишь бы земля осталась своей!
Набатный звон, гудки, свист, крики военачальников, пушкарей, устанавливающих телеги с нарядом, ржание коней.
Все население Ярославля всполошилось, высыпало за город. Ох, эти слезы, вздохи, молитвы! Лучше бы их не было!
А тут еще гудошники! Затянули песнь об уходящем ратнике:
Ах, не бор шумит, не река льется,
Обливается горючими слезами,
Возрыдаючи, молода жена,
Расставаяся с красным солнышком,
Провожаючи друга милова…
Голоса певцов плачут, надрываются над ярославскими равнинами:
…Уж оседланы кони добрые,
Уж отточены копья меткие.
Рать усердная лишь приказа ждет,
Чтоб пуститься ей в путь назначенный…
Двинулись. Сначала тихо, еле-еле, оглядываясь по сторонам, вздыхая. Затем побыстрее, потверже и, наконец, полным шагом.
Все глуше становился звон ярославских колоколов, все дальше и дальше оставались позади уютные ярославские домики с их гостеприимными хозяевами.
Ах, прости-прощай,
Уж ты, батюшко мой, Ярославль-город!
Ты хорошо, славно сам ты построен…
Дойдя до Сотемского стана, Пожарский передал начальство над войском Кузьме Минину и князю Хованскому. Сам с малою дружиною свернул с московской дороги в сторону, на Суздаль — поклониться напоследки могилам своих предков. Таков был древний обычай для больших воевод, уходивших в опасную войну.
Он обещал нагнать ополчение в Ростове.
Гаврилка видел, как Пожарский облобызал у всех на глазах Кузьму и как тот на коне, с достоинством, решительно занял первое место впереди бояр и князей, приблизив к себе знаменосцев.
Войско вошло в густой сосновый бор. Колеистая, ранее размытая дождями, теперь окаменевшая от засухи дорога. Грохот колес, топот конницы и пехоты заполняли проселок. Трудно было расслышать соседа. Накалившиеся на солнце, в полях, мечи и копья начали остывать в тени. Не так жгло тело. Янтарная испарина сосен издавала приятный, бодрящий запах.
Тридцатого июля ополчение вступило в древнейший озерный город Ростов.
Путь перед конем Кузьмы жители усыпали полевыми цветами, забрасывали платками и домоткаными дорожками.
Воевода со всем дворянством оказал Минину и Хованскому великокняжеские почести: дворяне били челом, клянясь в верности земскому ополчению.
Кузьма удивил всех «высокородною сановитостью», с которою он встречал приветствия важнейших особ ростовского воеводства. Словно с малых лет был он воеводою; только когда монахи запели псалом «помилуй мя, боже», Кузьма, сидя на коне впереди войска, не утерпел, — стал баском подтягивать монахам. В толпе дворян мелькнули насмешливые улыбки.
Приставам, которые с преувеличенным усердием принялись разгонять народ, как это было заведено при проездах высоких особ, Минин громко крикнул, чтобы они не мешали народу приветствовать ополчение. Гневный взгляд Минина смутил приставов. Никого не избив, они скрылись в толпе.
«И зачем только Пожарский дал ему такую волю? — удивлялись высокородные люди. — Не приведет то к добру!»
В Ростове Кузьма принял гонцов, прискакавших из Белоозерска. Они просили выслать на Белое озеро для большей безопасности еще отряд ратников.
Кузьма дождался приезда Пожарского. Обсудили вместе челобитие гонцов и решили послать на Белое озеро еще одного из воевод ополчения, Григория Образцова, с большим отрядом разноплеменных ратников и несколько пушкарей с нарядом.
Образцов, воевода старый, бывалый, хорошо знал северные окраины. Собрался быстро и повел войско знакомыми тропами к северу. Путь долгий, трудный, через леса, горы, реки и болота, но не пугал он ни воеводу, ни ратников. Правда, не хотелось уходить с полпути от Москвы, не померявшись силою с польскими панами, не легко было расставаться и с товарищами, но…
Зиновий, уходя с Образцовым, распрощался с Гаврилкой, Олешкой и Осипом.
— Прощайте, други! — сказал Гаврилка украинцам. Крепко обнял Зиновия. Вспомнилось, как они встретились на дороге к Москве, что пережили с тех пор. К горлу подступили слезы:
— Прощайте. Живы будем, увидимся.
Только что ушел Образцов, из Москвы прибыло полсотни донцов под началом атамана Кручины Волкова. Их послали в Ростов казаки из подмосковных таборов, наказав передать Пожарскому, что под Москвой многие казацкие атаманы примкнут к нижегородцам, едва лишь только они придут к Москве. Волков рассказал, что, когда в таборах стало известно о выступлении из Ярославля Пожарского, Заруцкий, покинутый многими казаками, в страхе бежал в Коломну с двумя тысячами преданных ему сорвиголов.
Донцы с возмущением вспоминали о том, как Заруцкий пытался войти в союз с гетманом Хоткевичем. Он хотел вместе с ним напасть на войско своего же союзника, князя Трубецкого.
Замысел Заруцкого открыл польский ротмистр Хмелевский, служивший в войске Трубецкого. Несколько поляков, также находившихся на службе в подмосковных войсках, по совету Хмелевского, взяли на себя посредничество между гетманом Хоткевичем и Заруцким и, когда убедились в изменнических умыслах Заруцкого, раскрыли заговор казацкому кругу.
Предатель сбежал вовремя, не то сидеть бы ему на колу.
Атаману Кручине Волкову донцами было наказано не только сообщить Пожарскому о предательстве и бегстве Заруцкого, но и разведать: не замышляет ли Пожарский чего-либо против казаков, и просить его поскорее прибыть в Москву, до прихода Хоткевича.
Пожарский и Минин, как и прежних казацких гонцов, обласкали Волкова, одарили деньгами и сукнами его и всех его спутников, уверив казачество в своих братских чувствах к нему.
Обрадованные хорошим приемом, донцы, веселые и довольные, ускакали в Москву.
Покинутая отцом и матерью, в Московском Кремле одиноко жила Ирина в своем терему. Время проводила или в молитве, или около ребенка. Единственным человеком около нее осталась старая мамка Акулина Денисовна. Пекарский несколько раз заходил к Салтыковой с гайдуком, который приносил ей продовольствие. Взглянет на ребенка, улыбнется и, быстро повернувшись, уходит обратно.
Отец, уезжая, говорил ей: «Тебя куда такую повезу-то? Да и то сказать — стерпится, слюбится». Он надеялся, что Пекарский ради ребенка «одумается», что сам он, Салтыков, скоро снова вернется с войском Сигизмунда в Москву. Король добрый, он воздействует на пана Пекарского, заставит его жениться на Ирине. Со слезами благословил Михаил Глебович свою дочь, крепко обнял ее на прощанье и уехал в Польшу.
Прошло около двух месяцев после того, но об отце ни слуху ни духу. В Кремле положение все ухудшалось. Рязанское ополчение Ляпунова своею осадою обессилило польский гарнизон, довело его до голода. Не многим улучшил положение и явившийся на помощь полякам воевода Николай Струсь.
Кремлевские приживальщики, изредка посещавшие Ирину, говорили, что король недоволен Струсем и что посланное к Москве с гетманом Хоткевичем войско должно освободить Кремль от осады, а гетман будет новым московским воеводой.
Однажды Ирину навестила инокиня Марфа с сыном Михаилом Романовым. Поплакала, повздыхала и ушла. Михаил был беспечен.
Дни в Московском Кремле тянулись серые, однообразные. Осада сделала людей замкнутыми себялюбцами; постоянная настороженность и голод притупили сознание. Польская солдатчина потеряла всякое понятие о дисциплине. Кто сильнее — тот и главенствовал. Ночью было опасно ходить по улицам: убивали, насиловали, грабили. Все дома на запоре. В церквах богослужение прекратилось. На стенах, на башнях, на колокольне Ивана Великого день и ночь караульные рейтары смотрели, не идет ли помощь от короля.
С наступлением сумерек огни в Кремле гасли. В мрачной тишине все замирало, только часовые у девяти кремлевских ворот, перекликаясь с патрулями, нарушали тишину. Ведь даже собак всех давно уже поели в Кремле. С каждым днем петля все туже и туже стягивалась.
В один из таких вечеров к дому Салтыкова подошел человек. Он осторожно поднялся по каменной лестнице, постучался. Отворила дверь Акулина Денисовна. Отворила и, подняв фонарь, в ужасе попятилась назад. Ей показалось, что перед ней нечистая сила. Лицо вошедшего было белое, как полотно: одежда — пестрая, в лоскутах, на босых ногах лапти.
— Чего испугалась? Не пан я и не вор, а православный человек, такой же, как и ты, — сказал он.
— Господи Иисусе! — прошептала Акулина, приходя в себя.
— Скажи боярышне — Халдей вернулся.
Акулина скрылась за дверью.
Вскоре из соседней горницы вышла в белой шелковой рубахе худая, испуганная Ирина. Ее трудно было узнать. Большие впалые глаза остановились в недоумении.
— Кто ты? — тихо спросила она. — Мне известно, что Халдей давно убит… на Пожар-площади, в дни бунта…
— Боярышня! Ужели не узнаешь?
Подойдя ближе, Ирина осветила фонарем лицо Халдея. Она зашаталась, вскрикнув со слезами в голосе:
— Он! Халдей!..
Акулина подхватила Ирину, чтобы та не упала…
— Матушка, Христос с тобой!.. Что ты! Что ты!
— Ослабла я! Прости, Халдей! Голод у нас, да ребенок замучил. Не спит по ночам… Я ведь одна, да вот мамка Акулина… Идем ко мне в горницу. Как ты пробрался в Кремль? Как тебя пустили?
Халдей ответил не сразу. Подозрительно покосился в сторону Акулины.
— Ушел и из нижегородского ополчения… Обманули меня нижегородцы. Поверил я тамошнему вору, Кузьме Минину, чтоб ему!..
Ирина посмотрела на Халдея недоверчиво:
— Ну, а разве у нас лучше? Здесь и вовсе ты умрешь с голоду… Да и непохоже на тебя, чтобы ты мог быть переметной сумой. Не обманываешь ли ты меня?
— Не думал я тебя обманывать! Да и не знал я, как здесь живут. Господь батюшка авось защитит нас, обездоленных, не даст погибнуть нам с тобою. Позволь мне, красавица-боярышня, ночевать в твоем доме! Я буду, как пес, сторожить твой покой! До смерти буду защищать тебя от всякого лиха.
Донесся детский плач.
— Оставайся! Бог с тобой! — скороговоркой ответила Ирина и побежала в соседнюю горницу, где плакал ребенок.
Халдей умылся, привел себя в порядок. Акулина Денисовна дала ему на ноги вместо лаптей сапоги. Усевшись около нее, он рассказал, что из Ярославля выступило нижегородское ополчение и что войска в нем видимо-невидимо и пушек несчетное число, а ведет ополченцев злой-презлой князь, который поклялся ни одного человека живым не оставить в Кремле, если ему чинить помеху станут.
Акулина ахала, крестилась, причитывая:
— Ай, батюшка! Ай, милостивец!
— Самое лучшее, коли поляки да бояре добром сдадутся, не то он не пожалеет и кремлевских святынь, всё пушками разобьет.
Наутро Акулина поведала о грозном нижегородском ополчении соседке, та передала другой — и пошли слова Халдея гулять по всем домам и домишкам в Кремле, наводя панику на всех. Польское командование сделало попытку найти того, кто пустил этот слух, но отыскать виновника так и не удалось.
Халдей редко выходил на улицу. Большею частью он следил из окна за тем, что делается в Кремле, да слушал новости, приносимые в дом Акулиной Денисовной.
Выходя на улицу, он одевался в свой шутовской наряд, мазал лицо и своими скоморошьими шутками старался развеселить рейтаров. Над ним насмехались, издевались — и за это разрешали ему бывать всюду беспрепятственно. Попросту его не считали за человека.
А в темные ночи при свете ночника он ходил из угла в угол с ребенком на руках, плотно завернутым в мягкие пуховые ширинки. С любовью заглядывался он на маленькое, с широко открытыми глазенками личико ребенка, крепко прижимал к груди крохотное тельце, прислушивался к биению его сердца.
Халдею жаль было Ирину, которой мешал спать ребенок. Он сторожко прислушивался к детскому плачу, брал ребенка из люльки на руки и укачивал его, стараясь дать Ирине покой.
И она была благодарна Халдею за его помощь. Акулина Денисовна от старости и бессилия была плохой ей помощницей. Халдей внес в дом большое облегчение. Кроме того, он раздобывал и хлеба. Присутствие его несколько ободрило Ирину.
— Вернется отец, он отблагодарит тебя за твою доброту ко мне, — говорила она.
— Не надо мне ничего… Лишь бы ты была здорова да ребенок твой… — задумчиво вздыхал он.
Так потекли дни у Халдея в Московском Кремле.
Четырнадцатого августа нижегородцы вошли в Троице-Сергиеву лавру.
Здесь их дожидались новые гонцы из подмосковных таборов. И они обратились к Пожарскому с просьбой о скорейшем приводе ополчения в Москву. Не сегодня завтра Хоткевич должен появиться под ее стенами.
Пожарский ободрил гонцов, но всего войска опять-таки не двинул к столице; пока послал только отряд с князем Турениным во главе, приказав ему раскинуть лагерь у Пречистенских (Чертольских) ворот.
Однажды рано утром на заре в монастырь прибыли облаченные в дорогие доспехи с заморскими перьями на шишаках иноземцы: Андриан Фрейгер, Артур Эстон, Яков Гиль и другие. Они предложили принять на службу в ополчение собранный ими за границей полк, что, по их словам, принесло бы большую пользу Пожарскому. Они хвалились какими-то особенными смертоносными орудиями, такими, каких ни у кого нет.
В толпе иноземцев Пожарский с удивлением увидел хорошо ему известного француза Якова Маржерета, некогда грабившего вместе с панами мирные села и деревни.
Пожарский и Минин во время переговоров наружно себя держали так, будто они не имеют никаких поводов быть недовольными иностранцами. Приняли заморских рыцарей пышно, со всякими знаками внимания. Но тут же за чаркою вина старались вызнать истинные намерения нежданных гостей.
Выяснилось: у иноземцев были разработаны широкие планы «спасения Москвы». Они предполагали перевозку в Московию большого количества наемных солдат на нескольких английских и нидерландских кораблях. Было намечено и место высадки этих войск: Архангельск.
Кузьма с веселым лицом выслушал все это из уст иноземцев.
Он показал себя гостеприимнейшим хозяином, доверчивым, простым человеком. Не поскупился и на дорогие вина из троице-сергиевских погребов. Архимандрит Дионисий, хотя и поворчал, но все же отпустил.
Под хмельком иноземцы в свою очередь не пожалели красок, чтобы расхвалить богатство и обилие Московского государства.
Их глаза блестели завистью, а слова были витиеватые, путаные. Гости проявили большое знание того, «где и что плохо лежит» в России.
Кузьма, притворившись опьяневшим, тайком ловил каждое слово их откровенных речей, лез целоваться с ними, а когда пиршество кончилось и он остался наедине с Пожарским, сказал ему деловито:
— Пошли, князь, и в Архангельск кого понадежнее. Чует мое сердце: недоброе замышляют. Губу разъело им наше богатство, дьяволам. Архангельск! Ах, сукины дети! В Архангельск захотели!.. Медлить нельзя. Скорее, скорее туда надобно отсылать войско!.. Знаем мы аглицких и других заморских благодетелей! Прожорливы и коварны…
Минин стал ругать самого себя, что он до сих пор мало думал об Архангельске.
— Самая макушка ведь наша!.. Как же это так мы с тобой, Митрий Михалыч, не подумали раньше?
На другой же день Пожарский послал несколько сотен ратников в далекий Архангельск с приказом бить из пушек всякое иноземное, не торговое, судно; поднять весь архангельский народ на защиту города, если будет угрожать опасность.
А иноземным гостям в этот же день был поднесен обширный ответ, в котором, между прочим, говорилось:
«…Мы, бояре, и воеводы, и чашники, и стольники, дворяне большие, и стряпчие, и дворяне из городов, и приказные люди, и дети боярские, и стрельцы, и казаки, и всяких чинов служилые люди, и гости, и торговые и всякие посадские и жилецкие люди, также разных государств цари и царевичи, которые служили прежним государям в Российском государстве, и царства Казанского и Астраханского и иных понизовных городов князи и мурзы, и татарове, и черемисы, и чуваши, и литва, и немцы, которые служат в Московском государстве за разум, и за правду, и за дородство, и за храбрость к ратным и земским делам стольника и воеводы князя Дмитрия Михайловича Пожарского-Стародубского; да и те люди, которые были в воровстве с польскими и литовскими людьми и стояли на Московское государство, — видя польских и литовских людей неправду, — от польских и литовских людей отстали и стали с нами единомышленно против польских и литовских людей: и бои у нас с ними были многие, и многих польских и литовских людей мы побивали, городы от них очищаем к Московскому государству».
А в конце грамоты Пожарский писал:
«…А только будет за грех наш, по каким случаям польские и литовские люди учнут становиться сильнее, и мы тогда пошлем к вам о ратных людях на наем своих людей, наказав им подлинно: сколько им людей нанимать, и договор велим учинить, почему и каким ратным людям на месяц или на четверть года найма дать. А ныне нам наемные люди не надобет, и договора о них чинить нечего. А о том бы вам к нам любовь свою объявите, о Якове Маржерете к нам отписати: каким обычаем Яков Маржерет из польской земли у вас объявился, и в каких он мерах ныне у вас, в какой чести? А мы чаяли, что его, за неправду, как он, не памятуя государей наших жалованья, Московскому государству зло многое чинил и кровь христианскую проливал, — ни в которой земле ему, опричь Польши, места не будет!»
С разочарованием на лицах приняли эту грамоту из рук Кузьмы иноземные щеголи, поверившие было, что ополченские воеводы и впрямь с необыкновенной радостью встретили их предложение о помощи.
— Знайте! В заморских хартиях никогда не писали правды о нас, — с презрительной усмешкой сказал им Кузьма на прощанье. — Да и нужды мы в ваших похвалах не имеем.
Смущенные, растерянные такою внезапною к ним переменою, заморские гости торопливо умчались из лавры…
Явились из Москвы и Мосеев с Пахомовым: они сказали Пожарскому и Минину, что под Москвою, действительно, с нетерпением ждут Пожарского, что, действительно, настало время ополчению идти к Москве. Больше нельзя откладывать, и так уже кое-где замечается рознь между казаками и земским ополчением.
Минин справился о Константине, ушедшем из лавры в Москву.
Мосеев сказал, что он пробрался в Кремль и пока еще не возвращался обратно.
Накануне выхода ополчения нижегородские хлебопеки всю ночь состязались с монастырскими хлебопеками: кто больше напечет хлеба. Кузьма то и дело приходил на пекарню подбадривать нижегородцев. Он волновался, следя за ловкостью монастырских хлебопеков. У них шла работа куда спорее, чем у нижегородцев, да и хлеб был вкуснее. Нижегородцы, стараясь угодить Минину, из сил выбивались, чтобы не отстать от монахов.
Утром в день выступления из лавры Кузьма, глядя на горы хлебных караваев, сказал своим землякам, покачав головою с укоризной:
— Не стыдно ли! Вернемся в Нижний, расскажете, как вас побороли сергиевские монахи.
VI
На северной окраине Москвы, в глубоком рву, расположились тихие люди. То — бесприютные обыватели, не влившиеся в рязанское ополчение. Дети, горшки, вороха тряпок среди обгорелых столов и скамеек. Тут же торговцы печеным хлебом и квасом. Они пугливо косятся по сторонам. В толпе голодных погорельцев и бродяг торговать — дело ненадежное. Мыкаются попы, промышляя панихидами «по убиенным». А рядом — гадалки. У них народа больше, чем у попов. Каждому хочется знать, что его ждет впереди. Носятся разные слухи. Кто говорит, что сам король идет на выручку полякам, осажденным в Кремле; кто — не король, а гетман Хоткевич; кто — свейский король… Вот тут и разберись. Болтовни много, а ничего не видно.
— Ну, ты, черноперая лисица!.. — крикнул одной из цыганок подъехавший на узкобрюхой коротконогой татарской лошаденке казак. — Погадай, скоро ль придут?..
Бросил монету.
— Скоро, красавчик, скоро… Ветер мешает. Встречь подул. Чей ты?
— А тебе на кой? — огрызнулся казак.
— Кого ждешь?
— Спроси, кого они ждут?.. — казак кивнул в сторону сидевших во рву людей.
— Видать, надеются.
— На кого?
Молчок. Тихие люди навострили уши. Они ловят всякое слово с надеждой услыхать что-нибудь о нижегородском ополчении. Надежда на избавление родной Москвы от поляков никогда никого не покидала. В голову не могла прийти мысль, чтобы Московское государство попало под иноземное иго.
— Чего там! — выкрикнул из толпы плачущий голос. — Весь город чает… Истомились! Надоели уж нам паны!
Казак подхлестнул лошадь, ускакал.
Женщины выходили изо рва и, держа детей на руках, с нетерпением смотрели на север, в ближний лес.
Несколько парней забрались на верхушки сосен Сокольничьей рощи; не отрывали глаз от сергиевской дороги.
Внизу волновались:
— Видать? Аль оглохли? Чего молчите?!
Дорога пустынна. Разве иногда стремительно проскачет одинокий всадник да проковыляет маленькая, едва заметная фигурка какого-нибудь странника — и снова мертвая пустыня, окованная грозной тишиной.
Ополчение двигалось медленно, с опаской.
Минин и Пожарский, подходя к Москве, продолжали соблюдать крайнюю осторожность. Они остановили ополчение в пяти верстах от Москвы, среди леса, на берегу Яузы. Тотчас же разослали лазутчиков по городу. Пахомов и Мосеев теперь ушли на разведку в казацкие таборы.
Утром лазутчики вернулись. По их словам: никакой опасности ни с какой стороны не предвидится, москвичи с нетерпением ждут нижегородцев, чтобы биться вместе с ними за Москву.
Пожарский после этого вступил в городские ворота.
У заставы ополчение встретил Трубецкой, веселый, нарядный, на белом коне, окруженный своими атаманами. Встреча была дружественной, но на приглашение Трубецкого стать лагерем у него в таборах восточнее Кремля Пожарский ответил отказом. Сухой, надменный, с недобрыми, заплывшими жиром маленькими глазками Трубецкой сделал обиженный вид, молча повернулся и ускакал обратно в свой табор.
Князь и Кузьма рассудили по-своему. Хоткевич движется с запада по можайской дороге, и войска надо ставить с западной стороны. Укрепиться следовало именно здесь. Оставить же западную сторону открытой, уйдя на восток за Кремль, к Трубецкому, — значит открыть Хоткевичу свободный доступ к Кремлю. А ведь он вез продовольствие для осажденных поляков. Помешать этому — значило приблизить час овладения Кремлем.
Нижегородцы заняли вместе с прежде посланными отрядами Белый город от Тверских до Пречистенских (Чертольских) ворот полукругом, крепко окопавшись и огородившись со стороны ожидаемого прихода Хоткевича. Работали круглые сутки, как один. Трубецкой и келарь Палицын, несмотря на это, снова пытались переманить Пожарского с его войском в казацкие таборы. Кузьма сказал:
— Хитер тушинский боярин, а мы того хитрее. Не пойдем к нему!
— Не пойдем, — согласился Пожарский, — будем своим умом жить.
Польские паны вздумали этим разногласием подмосковных воевод воспользоваться: пустили слух, будто Пожарский пренебрегает казаками, а земские люди держат камень за пазухой против оборванной, полуголодной казацкой голытьбы, от этого и не хотят соединиться. Сам Трубецкой говорил то же, науськивая казаков на земское ополчение. Намерения польских панов совпали с действиями Трубецкого.
— Я стою под Москвою немалое время, — обозленно воскликнул он, убедившись в непреклонности Минина, — я взял только Белый город и Китай (хотя Китай-города он еще и не взял). Что будет у мужика того, увижу…
Во всем он винил Минина. Келарь Авраамий Палицын приезжал в стан нижегородцев, упрашивал Кузьму быть уступчивее, не погнушаться съездить к Трубецкому в ставку с поклоном:
— Я едва умолил его. Ты, Кузьма, не прекословь князю ни в чем… Тебе же лучше будет. — И шепнул на ухо: — Гляди, как бы царем его не выбрали! Вот оно что. Запасайся его милостью.
Кузьма ответил уклончиво:
— Буду делать то, на что меня бог наставит. Ни Трубецкого, ни иных вельмож я не почту выше бога.
Польские власти, сидевшие в Кремле, ранее получали помощь от своих благодаря неурядицам, происходившим в дворянско-казацком подмосковном лагере. И теперь они прилагали силы к тому, чтобы поссорить нижегородцев с подмосковным ополчением. Распри внутри Московского государства были всегда наруку врагам.
Гаврилка вздумал выкупаться в Неглинке-реке, разделся, вошел в воду. Собралась на берегу кучка казаков из лагеря Трубецкого. Давай смеяться:
— Ишь ты, отъелся!.. Брюхо-то подвяжи, утонет!..
— Ладно! При нас останется!.. — ответил он деловито. — А у вас и тонуть-то нечему…
— Богаты вы… купцами одеты и накормлены, вот и жиреете, а мы тут за вас стоим и голодаем…
— Нас правда кормит, а не купцы. Правда и одевает… — вылезая из реки и хлопая ладонями себя по богатырской груди, засмеялся Гаврилка.
Он стал неторопливо одеваться. Казаки сели поближе к нему, с любопытством рассматривая кафтан, рубаху, сапоги.
— У нас и у атаманов таких-то нет… — завистливо щуря глаза и волнуясь, говорили они.
— Не ворует воевода — ратникам хорошо. Наши воеводы Митрий и Кузьма — отцы родные… А вот Заруцкий да Трубецкой: «Благослови бог деток до чужих клеток!» Есть что воровать — живете, а нет — зубы на полку… Не купцы нас кормят и одевают, а порядок! Бедность у вас от воровства ваших атаманов.
— А наши атаманы ругают ваших… Не поймешь!
— А наши ваших… Что из того! Ты смотри сам, где лучше… Туда и иди! Вот он, какой кафтан-то!.. Гляди!
Казаки переглянулись. Потрогали кафтан.
— Да. Видать, у вас больше порядка, чем у нас. Позавидуешь.
А вскоре с Гаврилкой в стан Пожарского пришло восемнадцать донцов, пожелавших поступить на службу в ополчение, Кузьма тут же выдал им жалованье вперед, одежду и сапоги. Казаки благодарили. Не ожидали они такого приема: вперед жалованье, одежду и сапоги! И во сне-то не могло того присниться.
Ополченцы повадились каждый день ходить купаться на Неглинку, несмотря на то, что вода была очень холодной. Туда же повадились ходить и казаки.
Нет-нет, кого-нибудь и приведут с собой ополченцы. Из лесов возвращались московские жители и тоже присоединялись к ополчению.
Пожарский и Минин, объезжая на конях Москву, с грустью осматривали сожженный дотла Скородом и превращенный в развалины Белый город.
— Вот она, панская Польша-то! — вздыхал Кузьма, с трудом сдерживая слезы. — Что наделали, дьяволы!
Обгорелые бревна, груды разбитых кирпичей, мусорные кучи, осколки горшков, обуглившиеся иконы.
Кое-где из остатков домов сложены тесовые чуланы, а в них — детский писк, говор людей.
— Уходить бы им теперь отсель… Чего они? — кивнул Буянову Кузьма. — Опасно здесь.
— Приказывал. Не хотят. «Коли Москву не отстоите, так погибнуть и нам всем, — говорят. — Не уйдем!..»
На почерневших от пожара костлявых деревьях каркали вороны. Алые пятна вечерних зорь ложились на белые шатры ополченцев. Сверкали шлемы и одежда воинов. Вдали краснели стены Китай-города. Гордо высился надо всеми Иван Великий.
Сердца воинов загорались нетерпением поскорее сразиться с врагом.
— Горе тебе, опустошитель!.. — тихо молвил однажды Пожарский, глядя вдаль, на запад. — Будешь опустошен и ты! Падет на тебя то, что готовишь другим!
— Хоткевич близок. Языки мне донесли… Через две ночи будет.
— Помолимся же богу, чтобы те две ночи были ему последними.
Минин широко перекрестился. В глазах его застыла суровая уверенность.
Смех стал преступлением в Московском Кремле. Халдей чувствовал себя ненужным здесь. Его скомороший халат раздражал людей, наводил их на мрачные мысли. Однажды за Халдеем погнались два гусара, хотели проколоть его пиками. Оба были похожи на безумных. Он едва спасся от них. Выходить на волю стало опасно.
Паны ждали короля терпеливо. О сдаче Кремля и заикаться никто не смел. Не хотелось выпустить из своих рук сердце Московии. Не хотелось расставаться и с награбленным добром. Ведь столько крови пролито, столько трудов и волнений ушло на то, чтобы набить мешки драгоценностями! Солдаты Струся даже при последнем издыхании, умирая от голода, цеплялись холодеющими руками за серебряные и золотые вещи, боясь, чтобы кто-нибудь их не отнял.
Поползли страшные слухи. Акулина Денисовна сообщила, что сосед их, пехотный поручик Трусковский, съел своих двоих сыновей; другой съел свою мать. Отец не щадил сына, сын отца; господин не был уверен в слуге, слуга в господине. Кремль стал похож на город безумных.
Каждый дом обращался в маленькую крепость. Из опасения быть убитым и съеденным каждый хозяин крепко-накрепко запирал дом, заряжал самопалы, держал наготове сабли и пики.
Приготовился к обороне и Халдей.
Ему удалось убить забежавшую в огород чью-то лошадь. Ее мясом питались.
Халдею давно уже настало время уйти из Кремля, но ему жаль было Ирину. Как оставить ее одну с ребенком? Да и ребенка он полюбил. Дитя было жаль не менее Ирины. Не случится ли с ним того, что случается с людьми почти каждый день повсеместно в Кремле? Страшно подумать!
Но и в Кремле оставаться опасно. Надо было многое поведать вождям ополчения. Не мало собрал он всего. Времени терять на бесполезное сидение в Кремле ополченскому лазутчику не пристало.
Думал Халдей и так и этак, но уйти никак не мог!
Ирина в свою очередь не допускала мысли, что ее покинет Халдей. С ним она чувствовала себя спокойнее. Она привыкла к Халдею. Относилась как к должному к тому, что он носит по комнате ее ребенка, укачивает его в люльке, любуется на него, прислушиваясь к его протяжному безмятежному «гу-гу», любовно приглядываясь к его улыбке…
И вот однажды в ее горницу вошел переодетый крестьянином смущенный, опечаленный Халдей. Вокруг его туловища была обмотана веревка. Он подошел к люльке, наклонился над ней, поцеловал спящего ребенка и, перекрестив его, стал на колени перед иконою; поднялся, подошел к Ирине:
— Прощай, боярышня! Скоро увидимся. Не тужи!
— Ты… уходишь?! — в испуге прошептала она.
— Прощай! Береги дите. Христос с тобой!
Ирина вскочила с постели, бросилась было за ним, но его и след простыл.
Прокравшись через огород в темный переулок, Халдей остановился. Моросил мелкий дождь. Частые холодные капли студили лицо и шею. Халдей облокотился на изгородь и зарыдал.
В последний раз посмотрел в сторону жилища Ирины и торопливо направился к кремлевской стене. Место, где можно переброситься через стену, он присмотрел давно. Оставалось только подойти к нему незамеченным. В такую ненастную, темную ночь, как эта, нетрудно было укрыться от стражи.
Вот оно, то дерево!
Халдей стал карабкаться на него.
— Эй, стой! — раздался внизу голос.
Появился факел. Выскочило несколько человек из-за угла. Среди них Халдей узнал Игнатия. Два-три сука — и зубцы стены! Прогремел выстрел. Пуля пролетела мимо. Со всех сторон послышались свистки караульных.
Вот уже Халдей на стене. Он размотал веревку, которою был обмотан, надел петлю на зубец стены. Прислушался. Крики и свист внизу, в Кремле, стихли.
Халдей стал спускаться по веревке вниз. Но только он немного спустился, как на стене появились караульные рейтары, веревку подрезали, и Халдей полетел в ров. Сверху было видно его неподвижное тело.
Толпа рейтаров быстро сбежала со стены по мосту и через Кутафью башню, вниз на вал.
Халдей был мертв.
На его тело накинулись рейтары, вырывая друг у друга труп. Блеснули сабли… Поднялся вой…
Из Кремля, с колокольни Ивана Великого, утром на заре караульные увидели большое войско, двигавшееся по можайской дороге.
— Гетман! — воскликнули они радостно.
Кому же иначе идти по этой дороге, как не королю либо гетману Хоткевичу?
«Гетман идет!» Эта весть обрадовала польский гарнизон, подняла надежды на скорое избавление. Струсь собрал всех своих воинов на площади и объявил им, что «скоро, скоро Москва станет нашей, а нижегородские мятежники дорого расплатятся за свою дерзость». Он приказал привести в порядок оружие, объявив, что Придется сражаться и «храброму гарнизону» Кремля, сделав вылазку в тыл нижегородцам.
И бояре вздохнули свободнее. Наконец-то! О, это страшное сидение в осажденной крепости среди обезумевших голодных людей!
Снова ожили надежды на привольную боярскую жизнь под скипетром королевича Владислава и на жестокую расправу с беглыми крепостными крестьянами и нижегородцами-бунтовщиками.
Гетман Хоткевич прославился на весь мир своими воинскими подвигами. Таких полководцев в Европе было немного. Он не знал поражений. Куда же нижегородским мужикам воевать с ним?! Смешно думать об этом. Да и войска такого у Пожарского нет, и оружия, и доспехов.
Бояре и вся именитая знать отслужили молебен в Успенском соборе о здравии «русского царя-самодержавца королевича Владислава» и «о умиротворении исстрадавшейся от смут Московской земли». Служил Игнатий.
— Помоги бог Хоткевичу разбить «нижегородских изменников», — так бояре величали войско Пожарского.
VII
Войско гетмана, по своему походному обычаю, двигалось к Москве продолговатым четырехугольником, который был со всех сторон окружен многочисленными повозками, связанными между собой цепями. За передними повозками и внутри четырехугольника тянулись пушки, в середине — пехота, а за нею — тяжелая панцирная конница. Легкая конница гарцевала снаружи, по бокам четырехугольника.
Впереди войска на вороном коне, подняв голову, ехал суровый, непобедимый гетман Хоткевич, окидывая ястребиным взором окрестности Москвы.
Перед ним верховой «пахолик», именовавшийся «бунчуковым», вез громадную булаву, украшенную драгоценными камнями и лентами наподобие турецкого бунчука.
Конницу, делившуюся на хоругви или эскадроны, вели знатные шляхтичи, ротмистры. Она была пестра, разноплеменна.
Тут были и закованные в тяжелые латы неповоротливые немецкие ландскнехты, и польские панцирники, и венгерцы — кто с длинными копьями, кто с палашами, и иные с саблями, кинжалами и даже с боевыми молотами. У многих за спиной висели карабины, а за кушаками воткнуты были пистолеты. Вооружение, кони, сбруя — все было богатое, дорогое.
Около ротмистров гарцевали пахолики в кафтанах из волчьей шкуры, с орлиным крылом за спиной.
Легкая конница Хоткевича состояла из немцев, венгров, валахов и убежавших из Сечи запорожцев. На прекрасных конях они следовали рядом с тяжело двигавшимся коренным войском, с трудом сдерживая своих скакунов.
Широко раскинулись на обе стороны Москвы-реки таборы нижегородцев и казаков, став на пути к Кремлю.
Хоткевич ошибся. Он думал найти под Москвой жалкие остатки ляпуновского ополчения, которые, испугавшись его, сами разбегутся из-под стен Кремля. Вышло иначе: перед ним оказалось большое, сильное войско.
Он отдал приказ остановиться.
Вечерело. Посинели поля. Река, как стекло, неподвижна, и тишина, хорошо знакомая гетману тишина, соблюдаемая накануне боя серьезным противником, не склонным к уступкам.
Поляки раскинули табор на Поклонной горе, окружив шатры возами, связанными между собой цепями. Хоткевич не на шутку задумался над своим положением. Он приказал саперам возвести земляные укрепления. На валы втащили пушки. Осторожный и умный полководец Хоткевич счел нужным устроить свой тыл так, чтобы в случае неудачи укрепиться и послать гонцов к королю за помощью.
В польском лагере тоже наступила величайшая тишина. Ни рожков, ни песен, ни криков.
Нижегородских ратников охватило любопытство. Тянуло поближе посмотреть врага. Хотелось знать: что за противник? С кем придется потягаться силою? Из-за кого столько разговоров и хлопот?
Подползли к самой воде, вглядываясь в польские таборы. Расширенными от удивления глазами, с громадным интересом следили за тем, как гусары, спустившись вереницею с высокого берега, поили коней…
Начался шепот:
— Ах ты, мышь-перемышь! Кони-то какие гладкие да большущие!.. Ой, господи!
— Нашими овсами, чай, откормили… Пень! Чего дивуешься?
— Гляди… гляди… А сами-то, ровно коты. Одни усы.
— Без бороды что за человек! Силы той нет.
— А какому они богу-то молятся?
— Ежели в иконы палят, стало быть, не нашему.
— Айда, ребята, к ним! А?
— Для ча?
— Покалякаем… Почто пришли? Мало им своей деревни!
— Завтра калякать будем, на поле. Накалякаемся вдоволь…
— Трудненько, братцы, нам будет…
— А, по-моему, легче вора ловить, нежели вором быть…
— Слышите, смеются! Глядите — покатываются!..
— Смеялась верша над болотом, да сама там и осталась…
— Сесть бы в челнок, мышь-перемышь, да приплыть бы к ним, да испробовать бы… Думается, и не доживешь до завтра… Внутри горит.
Послышались подавленные вздохи.
Кто-то сердито сказал:
— Не искушай народ!.. Помело! Лежи смирно. Воевода какой объявился!..
Польские конники были веселы. Одни уходили, другие спускались с горы на смену им. И, кажется, конца им нет.
Трубецкой стоял в Замоскворечье, на том же берегу, где и Хоткевич, близ Крымского брода. Нижегородцы — на московском берегу. У нижегородских воевод родилась мысль: не замышляет ли Трубецкой вместе с гетманом пойти на ополченцев, но от него явились послы. Они передали обещание своего атамана действовать против поляков заодно с нижегородцами. Больше того: атаман дал слово ударить полякам в тыл, что ему было сделать, действительно, удобно. Тут же послы передали Пожарскому, что Трубецкой просит воинской помощи у нижегородцев. Они уверяли, что их князь и его есаулы клянутся с честью послужить земскому делу.
Пожарский согласился. Он не послушался Кузьмы, который убеждал его не верить Трубецкому, человеку ненадежному, холопу тушинского самозванца. Пожарский отобрал самых храбрых казаков пять сотен и отправил их на ту сторону Москвы-реки к Трубецкому.
Рано утром берег вблизи Девичьего монастыря огласился воем резких, пронзительных фанфар… Во всем этом было что-то страшное, зловещее, новое для слуха нижегородцев. Польские литавры тоже звучали оглушительнее нижегородских. Грянули выстрелы пушек, дерзко, вызывающе…
Минин и Пожарский стояли на сторожевой вышке. Им видно было, как по берегу стала спускаться к реке блеснувшая железом огромная толпа польского войска… Грозно сверкало оружие в лучах восходящего солнца. Всадники, имея за спиною по одному пехотинцу, спустились в воду первые. За ними поползли через реку громадные, сооруженные за ночь плоты с остальной пехотой. Непривычно было видеть реку, сплошь покрытую лесом копий и знамен.
В действиях гетмановского войска чувствовалась сила и уверенность в собственной непобедимости. Хорошо вооруженное, закованное в заморскую броню, увенчанное славой прежних побед, оно красовалось перед нижегородцами отвагою, открыто, на виду у неприятеля совершая переправу через реку.
Вот тут и выдал себя Трубецкой.
Он не захотел помешать гетману переправиться через реку, хотя мог бы напасть с правого фланга на эскадроны поляков и помешать переправе. Он упорно бездействовал; равнодушно наблюдал за тем, как поляки перебираются на московский берег. Его приближенные позволили себе даже издеваться над гонцами Пожарского, говоря:
— Богаты вы пришли из Ярославля, сами и отражайте гетмана…
Трубецкой не сдержал своего слова. Минин оказался прав. Атаман даже не шевельнулся тогда, когда более искусная польская и венгерская конница стала теснить бросившихся ей навстречу всадников нижегородского ополчения.
На Девичьем поле произошло первое столкновение нижегородцев с поляками.
Пожарский видел, что ополченским всадникам не побороть превосходной конницы поляков и венгров, и отдал приказ спешиться.
Началась жестокая сеча. Польские гусары свирепо набросились на пеших нижегородцев. Но пригнувшиеся к земле ополченцы, пронзая вражеских коней своими длинными копьями, создали великое замешательство в эскадронах противника. Кони опрокидывались на спину, давили людей. В самый разгар боя и полякам пришлось спешиться. Брошенные седоками лошади бешено заметались в толпе, становясь на дыбы, брыкаясь задними ногами, наводя ужас на сражающихся.
Всё смешалось. Трудно стало разобрать, кто с кем дерется. Тесно, пестро, суетно. Под ногами катались недобитые латники. Они стонали, рычали, норовя ухватить и укусить за ноги бойцов. Многие из воинов наступали на окровавленные латы валявшихся на земле убитых и, поскользнувшись, падали. На них обрушивались соседи, начиналась свалка…
Кучи раненых и убитых росли, служа защитой для сражающихся.
Крики, вопли, стоны и проклятья вылетали из кровавого месива, горяча кровь, мутя рассудок.
Хоткевич вводил в бой все новые и новые отряды пехоты.
Из ополченского лагеря также все время бежали кучки озабоченных бородатых воинов в помощь своим.
Бой разгорался.
При этой сече пушкарям делать было нечего, поэтому Гаврилка, Осип, Олешка и другие смоляне тоже пошли врукопашную. Подобрались незаметно к самому краю места сражения. Увидели группу шляхтичей, горячо между собой споривших. Подползли к ним, хоронясь среди конских трупов, и вдруг, по команде Гаврилки, грянули из самопалов. Шляхтичи вскрикнули, лошади их взбесились, поскакали прочь, теряя по пути всадников. В это время из засады выбежала толпа венгерцев. Черные, разъяренные, со сверкающими белками, ловкие и беспощадные, они набросились на смолян. Тут только ребята поняли, в какую западню они попали.
Венгерцы бились саблями, смоляне копьями, мечами и кистенями. И те и другие озверели. Рослый воин, у которого Гаврилка мечом вышиб саблю, вцепился ему в руку зубами, рыча, как зверь. Силой этот человек обладал необычайной. Спасибо Олешке! Выручил. Навалился на венгерца, уложил его кистенем.
Несколько смолян пали в этой стычке.
Осипу рассекли плечо. Он побежал в свой лагерь, обливаясь кровью.
Была солнечная тихая погода. Звон железа, стоны и вопли разносились на далекое пространство по окрестностям.
Нижегородское войско еле-еле могло противостоять неудержимому напору эскадронов Хоткевича.
Присланные Пожарским в помощь Трубецкому пять сотен казаков, увидев, в каком опасном положении находятся нижегородцы, ускакали от него обратно, переправились через Москву-реку и вновь пристали к ополченцам. Вслед за ними на глазах Трубецкого лучшие его атаманы Филат Межеков, Афанасий Коломна и другие с большою толпою казаков тоже бросились вплавь на ту сторону Москвы-реки в помощь Пожарскому. Они наказали товарищам передать Трубецкому: «По вашим ссорам настанет гибель Московскому государству и войску».
Дружно врезались они на конях в толпу поляков с правого фланга, остановив их наступление. Расстроенные польские эскадроны, понесшие громадный урон под тугим напором толпы ополченцев и казаков, принуждены были снова убраться в свой лагерь.
Тут сделали вылазку в тыл нижегородскому ополчению осажденные в Кремле поляки. Собрав последние силы, худые, с бледными лицами, похожие на скелеты, с оружием в руках, как пьяные, пошатываясь, пошли они на ополченцев. Их крики, похожие скорее на стоны тяжело больных, страшные, дикие, напугали ополченцев хуже всяких стрел и мечей. Втискиваясь в толпу ратников, костлявые рейтары падали от толчка собственных ударов — так обессилены они были голодом. Корчились на земле в судорогах, умирали, проклиная москвитян.
Лишь только ополченцы сами двинулись на нападающих, как остатки их в ужасе побежали обратно; немногим из них удалось скрыться в Кремле.
Темная, непроглядная ночь. Гетман Хоткевич сидит на походной скамье в своем шатре, окруженный офицерами.
— Для первого знакомства, — говорит он, улыбаясь, — мы были достаточно учтивы с москвитянами. Встреча вышла теплой. Тем более ночь должна быть приятной во всех отношениях. Мы — хозяева на правом берегу. Казацкий сброд Трубецкого — не воины, их региментарь не расположен ссориться с нами… Мой приказ — доставить четыреста возов с продовольствием нашим героям-соплеменникам в Кремль… Есть человек — он проводит караван в южные ворота Кремля…
На усатых лицах польских военачальников — усталость. У некоторых на головах повязки. Цветные с позументом кафтаны порваны, на них следы крови. Не того они ждали в Москве. Надеялись на более успешные дела у стен Кремля.
Слово гетмана — закон: четыреста возов в Кремль!
В этом — полное презрение к противнику и твердая уверенность в бездействии соседа Трубецкого. Заскрипели тысяча шестьсот колес. Затопали восемьсот обозных коней. Раздались голоса четырехсот возниц. К этому надо прибавить шестьсот сопровождающих обоз всадников. Караван шумно тронулся в путь.
Князь Трубецкой был глух ко всему этому. Мимо него проходили по Замоскворечью поляки, но он пальцем не шевельнул, чтобы помешать им.
Караван благополучно достиг южных ворот Кремля; все четыреста возов оказались в руках осажденных поляков.
Этим был нанесен большой вред нижегородскому ополчению.
Шестьсот всадников конвоя мирно возвратились мимо казацких таборов опять в гетманский лагерь.
Хоткевич, дождавшись их возвращения, сказал:
— Хорошо! Завтра приведем в Кремль и нижегородского мясника. Пускай рубит мясо для королевских людей.
Засмеялся, отпустил офицеров от себя и в самом бодром состоянии духа расположился на ночлег.
Полученное панами продовольствие подкрепило и ободрило их.
Двадцать третьего августа осажденные сделали вылазку из южных ворот Китай-города, переправились через реку и без труда взяли в Замоскворечье русское укрепление у церкви св. Георгия, тотчас же распустив на ее колокольне польское знамя. Обороняли это укрепление воины прежнего ляпуновского ополчения, начальником которых был теперь Трубецкой, но никто из его лагеря не помешал полякам занять этот острог.
Таковое безразличие князя не могло укрыться от зоркого глаза гетмана Хоткевича.
— Будем считать, ясновельможные паны, что Москва наша, — сказал он, осматривая с вершины Поклонной горы окрестности Кремля. — На правом берегу княжеские люди не мешают нам… Боятся гнева божьего… И мне кажется, я не ошибусь, если скажу, что Пожарский будет благодарен нам за побитие Трубецкого на этом берегу, а Трубецкой не пожалеет, если мы уничтожим Пожарского на том берегу. Московские вельможи умеют ценить нашу поддержку и еще более того умеют не скупиться на жертвы ради своих родословных счетов.
Было хорошее, ясное утро. Кремлевские стены, башни, купола соборов, Иван Великий — все засверкало белизной и золотом в лучах восходящего солнца. Среди зелени садов и кустарников величественно застыла синеватая поверхность Москвы-реки. Медленно плыли кое-где по течению бревна от раскидных мостов и отбившиеся от берега челны. Стрекотали сороки, перелетая с места на место, норовя приблизиться к возам с фуражом. Дышалось легко. Как будто нет никакой войны, никаких кровопролитий: мир и покой на земле.
В то время, когда гетман за трапезой в своем лагере подсмеивался над москвитянами, веселя своих помощников, Пожарский и Минин, узнав о ночном маневре поляков, решили переправить часть ополчения на правый берег реки.
В этот день войско Хоткевича, бросив свое укрепление, двинулось с Поклонной горы к Донскому монастырю, чтобы охватить Кремль и Китай-город с южной и юго-восточной стороны, совершенно не защищенных русскими.
Пожарский быстро перекинул на правобережье два полка отборных воинов, захвативших с собой и пушки.
Трубецкой и в этот раз не помог нижегородцам. Он как бы нарочно, чтобы не мешать польским войскам, отвел казацкие полки в сторону к Лужникам.
Серпуховские ворота оказались незащищенными. Через них свободно прошли эскадроны Хоткевича.
Пожарский видел, что ему предстоит сражаться в неравном бою с превосходными силами противника, однако он решил во что бы то ни стало воспрепятствовать подходу поляков к Кремлю и Китай-городу.
Хоткевич, узнав о дерзкой переправе нижегородцев на правый берег, хозяином которого считал он себя, пришел в бешенство. Спокойствие духа его было нарушено. Он двинул навстречу Пожарскому самые лучшие эскадроны гусаров, стремительно помчавшихся к месту высадки ополченцев. Тут только гетман увидел, как он ошибся в безответности москвитян.
Нижегородские мужики не только не пожелали быть молчаливыми свидетелями подвигов гетмана, но и осмелились мешать ему, расстраивать его планы.
Вихрем налетела железная польская конница на только что переправившихся через реку ополченцев. Удар был необычайной силы. Громадное чудовище, ощетинившееся лесом пик, налетело на нижегородцев с разбегу по скату берега. И, однако, ополченцы бесстрашно приняли удар, нагромоздив на пути эскадронов бревна, лодки, камни. Нижегородцы слились в плотную стену копьев, самопалов, сабель, о которую с грохотом и звоном разбилась польская конница. Начался жестокий бой.
В тылу у нижегородцев была река, впереди — озверелая вражеская орда. Оставалось: либо победить, либо всем погибнуть.
Пожарский, показывавший ратникам пример бесстрашия, твердил одно:
— Наша правда. Бейтесь до смерти!
Берег быстро покрылся грудами убитых людей и коней. Гусары давно уже спешились и дрались врукопашную. С той и с другой стороны становилось все меньше и меньше бойцов. Казалось, сражающиеся решили начисто уничтожить друг друга.
В это время вдали поднялись облака пыли. То шла польская пехота, высланная гетманом в помощь коннице.
Гусары, ободренные этим, с остервенением накинулись на ополченцев, но тут дали о себе знать и ополченские пушкари. Из двух имевшихся у них пушек они принялись стрелять по пехоте, испугав и остановив ее.
Трубецкой, вместо того чтобы ударить в тыл пехоте и тем решить битву, отвел свои войска еще дальше от места сражения… Он освободил хорошо укрепленный Климентьевский острог. Его немедленно заняли поляки. Получилось: он добровольно предоставил гетману выгодное в военном значении место.
Хоткевичу ясно было видно из острога, как нижегородские пушкари бьют его пехоту. Он окончательно взбесился. По его приказу помчались стоявшие в запасе свирепые немецкие ландскнехты и венгры.
Минин с замиранием сердца следил за ходом сражения. Он видел, что поляки жмут ополченцев к реке. Тогда он собрал толпу ратников и начал готовить переправу в тылу у Пожарского. Затяжка боя, который продолжался уже пять часов, помогла ополченцам устроить мост через реку.
С прибытием немцев и венгров перевес явно оказался на стороне Хоткевича. Отважно отбиваясь от врага, нижегородцы все до единого, даже тяжелораненые, благополучно перебрались опять на левый берег Москвы-реки.
Последним воином, который покинул правобережье, был сам Пожарский.
В лагере Хоткевича вновь зашевелились знамена. Гетманские конники храбро пустились вплавь через реку и снова пошли в атаку на ополчение. Нижегородцы оказали полякам, как и накануне, отчаянное сопротивление. Однако гетману удалось прорвать ополченский фронт, оттеснив правую часть ополчения к Москве-реке. Князю Пожарскому, находившемуся в этом крыле, угрожала опасность быть «втоптанным» в реку и взятым в плен. Положение становилось безвыходным.
Военный успех склонялся на сторону поляков. Князь Трубецкой видел, как под ударами панской конницы падали одно за другим знамена нижегородцев, как тщетно выбивались из сил воеводы и ратники ополчения, стараясь «свались с себя» гетмана, но ни шага не сделал князь для того, чтобы прийти им на помощь.
Кузьма, разгневанный бездействием Трубецкого, послал Мосеева и Пахомова на ту сторону реки пустить слух среди казаков: если они помогут ополчению победить Хоткевича, то весь остальной гетманский обоз будет отдан им, казакам.
Кузьма сказал Пожарскому:
— Келарь Авраамий — друг Трубецкого. Да и боится он теперь короля, ибо обманул он его. Дары от него брал, а ничего не сделал. Пообещаем и мы ему чего-нибудь. Казаки его послушают… Пускай пойдет со «святыми дарами» в таборы, уговорить казаков. Он речист! Он должен! Православие гибнет! Ему ли не помочь?!
Князь послал гонцом к келарю своего брата Лопату-Пожарского. Но когда келарь вошел в стан казаков, он увидел многих из них с оружием в руках бежавшими нижегородцам на помощь. Мосееву и Пахомову удалось уговорить этих. Другие стояли в хмурой задумчивости, держа коней наготове, а третьи играли с беспечным видом в зернь[59].
Келарь крикнул им, подняв «святые дары»:
— Чего же сидите?! Православных бьют! Креста на вас нет!
Он пообещал им отдать все ценности Троице-Сергиевской лавры. Казаков это растрогало: от награды они отказались.
Кузьма не ошибся. Войско Трубецкого, как один человек, по призыву Палицына тронулось на помощь нижегородцам. Москва-река покрылась переплывавшими ее на конях всадниками. Прильнув к гривам коней, они издавали боевые выкрики, подбадривая ополченцев. Радостными возгласами ответили ополченцы, с удвоенною силою начав обороняться от врагов.
Поляки, видя приближение помощи к нижегородцам, еще яростнее стали теснить ополченских ратников. Пожарский выхватил у знаменосца свое знамя и поскакал в самую гущу боя с криком:
— Не жалейте себя! Умрем все!
Бесстрашно кинулись на поляков ратники, не щадя своей жизни. В это время из воды вышла и казацкая конница.
Два ополчения — нижегородское и казацкое, соединившись, с оглушающей силой ударили по гетманским эскадронам.
Польское войско дрогнуло, стало отступать, теряя людей и коней, оружие и знамена, оставив на поле брани множество убитых и раненых. Одних только венгров Буянов насчитал шестьсот человек.
Часть ополченской пехоты после того перебралась на ту сторону Москвы-реки и залегла во рвах и крапивниках на пути гетмана, чтобы не дать полякам воровски незаметно провезти продовольствие к осажденным в Кремль. Эти смельчаки заведомо обрекали себя на верную смерть. «Умрем, а не пустим гетмана к Кремлю», — говорили они.
День склонялся к вечеру. Солнце село за Сокольничьей рощей. Усталые, израненные люди ложились на траву, чтобы омыть раны, завязать их, отдохнуть после двухдневных боев. Многих товарищей не досчитывали ополченцы.
Опять появились люди, подосланные поляками. Они начали сбивать казаков:
— Зря помогаете! Обманут вас нижегородские воеводы. Спасете их, а потом они и вас побьют.
Кузьма едва успевал уговаривать недовольных. Грозила новая междоусобица. Обещанные казакам четыреста возов остались не отбитыми, а впереди ничего не видно хорошего. На казаков напало уныние. Промокшие до костей в воде, полуголодные, утомленные прежним долгим стоянием под стенами Москвы, они начали падать духом.
Тогда Минин пришел в шатер к Пожарскому, сказав, что он сам попробует побороться с гетманским войском; не словами, а делом надо поднять дух в казачьем лагере.
— Хочу я сам попытать счастья в бою… Дай мне отряд воинов, и я с ними пойду на гетмана… — сказал Минин.
Пожарский ответил:
— Возьми кого хочешь… Но не будет ли хуже оттого?
— Лучше умереть, — ответил Минин, — нежели видеть такое неустройство. Ты князь… должен беречь себя. Не дай бог тебя убьют! А я… все равно!
Пожарский пробовал отговаривать Минина, доказывая, что и без него, Кузьмы, коли его убьют, войску будет худо. Но Минин настаивал на своем.
Он отобрал лучших воинов. Взял с собою удалого польского ротмистра, литвина Хмелевского, служившего честно русскому народу, и три сотни наиболее отличившихся в бою из дворянских полков. Пользуясь тем, что поляки, утомленные боями, расположились на отдых, не допуская мысли, что на них могут напасть, Минин быстро переправился со своими ратниками на Крымский берег Москвы-реки и с необычайною силой ударил в тыл на приготовившиеся ко сну польскую пехоту и конницу.
С противоположного берега Москвы-реки видно было, как Кузьма, громадный, без шлема, с развевающейся бородою, высоко подняв саблю, бурею несся по нагорью впереди своего отряда… Видно было, как его всадники, не страшась пуль, стройно, с копьями наперевес, скакали вслед за ним. Такого безумного наскока никак не ожидали поляки. Противники столкнулись грудь с грудью. Панская пехота разбежалась врассыпную под сокрушающим натиском нижегородцев. Конница поляков оказалась неподготовленною. Однако она все же вступила в бой. Стальным вихрем взлетели ее сабли над головами ополченцев, но и она стала подаваться назад. Кони уже вошли в реку, а нижегородцы продолжали наваливаться грузною, свирепою громадой на шляхетских воинов, давя, кроша их с неслыханною жестокостью. Часть польских всадников, которая находилась поодаль от воды, боясь также быть «втоптанной в реку», в ужасе бросилась к своему укреплению. Пришел конец тогда конникам, которых Кузьма вогнал в воду. Их расстреляли поодиночке. Покончив с ними, Кузьма опрометью погнался со своими воинами вдогонку за остатками конницы.
В лагере Хоткевича от неожиданности и стремительности удара ополченцев поднялась суматоха, и многие поляки бросились бежать куда глаза глядят. Особенно перепугались люди в обозах. Они перелезали через возы и врассыпную разбегались по полю.
В это время пехота нижегородцев, ранее посаженная во рвах и крапивниках, чтобы помешать панам в доставке продовольствия в Кремль, с боевыми криками выскочила на помощь Минину.
Сам храбрейший из храбрейших гетман Хоткевич в панике понесся на коне по полю, оставив обоз и шатры в добычу нижегородцам.
Победа на стороне Минина была полная. Казаки, изумленные бешеной храбростью нижегородского старосты, с радостью и огромным уважением приняли от него в дар отбитый у Хоткевича обоз. Имя Кузьмы Минина затмило имена подмосковных воевод.
Пожарский крепко обнял вернувшегося в лагерь своего соратника.
Он приказал пушкарям и стрельцам произвести «великую пальбу» по отступавшим войскам Хоткевича. Гаврилка постарался на славу. Стрельба по польскому стану продолжалась два часа. От грохота пушек не слышно было даже разговоров, и дым носился, «как от великого пожара». Разбитые нижегородцами поляки сначала отступили к Донскому монастырю, а затем и вовсе исчезли из-под Москвы.
Кузьма своею победою решил судьбу войска гордого гетмана. Лазутчики донесли, что Хоткевич «хребет показал», побежав по можайской дороге обратно к себе в Польшу.
После боя, снимая с себя броню и латы, Минин сказал с усталой улыбкой на лице:
— Побили многих наших, а меня и смерть не берет. Впереди всех был — и жив. Видать, Татьяна за меня усердно богу молится.
На лице его появилась улыбка.
— Полно, Кузьма Минич, что ты говоришь!.. Господь с тобою! — помогая ему разоружиться, в испуге произнес Буянов. — Жив — и слава богу! Что о том говорить! Весь народ трепетал за тебя.
В этом бою принимала участие и Наталья. Пахомов не отходил от нее. Они вместе стреляли из самопалов на валу близ переправы по остаткам войска Хоткевича.
— Видать сразу стрелецкую дочь! — сияющий от счастья, похваливал Пахомов Наталью.
Сам он плохо стрелял. Редко ему приходилось иметь дело с самопалом; его неизменным оружием были посох и котомка. И теперь Наталья стыдила его за неуклюжесть.
Они в последнее время постоянно находились вместе и часто говорили о Халдее. Пахомов заметил, что при имени Константина она задумывалась, делалась неразговорчивой.
— Он лучше тебя, — сказала она однажды, строго сдвинув брови. — Он знает, что я его не люблю. Он не укоряет меня, а ты… Больше не лезь ко мне и не говори о нем.
Пахомов покраснел. После этого его стала мучить другая мысль: «Она сказала, что не любит Халдея, а обо мне ничего не сказала. Может быть, она и меня не любит? Но как узнать это?»
Пахомов много вздыхал около Натальи, но спросить ее об этом не решался.
В ополченском лагере было немало женщин, особенно девушек, из московских разоренных семейств. Они варили похлебку ополченцам, пекли хлеба, прибирали в шатрах. И были такие, что ходили вместе с ополченцами в бой. Среди них Наталья была самой отважной.
Женские шатры стояли в отдельности от ратных. Здесь и жила Наталья.
Женщины устроили обильную трапезу на Девичьем поле после победы над Хоткевичем.
Пожарский и Кузьма Минин тоже присутствовали на этой трапезе.
И здесь Наталья оказалась хорошей хозяйкой, она напекла пирогов по-нижегородски, с запеченной рыбой в тесте. Всем понравилось.
Одну победу отпраздновали, теперь оставалось взять Кремль и полонить засевший там польский гарнизон.
VIII
Разгром Хоткевича дал возможность нижегородцам обратить все свои силы против поляков, сидевших в Китай-городе и Кремле. Теперь должна была окончательно решиться судьба осажденных. Помощи ждать им неоткуда. Положение польского гарнизона безвыходное.
В эти дни в Москве появились друзья кремлевских бояр: бывший костромской воевода, спасенный Пожарским от народного гнева в Костроме, Иван Петрович Шереметев, а с ним Петр Шереметев, князья Григорий Шаховской, Иван Засекин и дворянин Плещеев. По наущению кремлевских бояр, выполнявших наказ польских панов, они стали натравливать казаков на земских людей. Но, увы, миновало их время.
«Вы, несчастная голытьба, разоренные люди, ничего не имеющие, должны бороться, воевать, добыть мечом заслуженное вами благоденствие. Нижегородская земщина отолстела, разжирела. Глядите сами, как они одеты, как едят. Сытый голодного не разумеет».
Тушинские бояре призывали «всех земских ратных людей переграбить и от Москвы отженуть». Но их речи не встретили сочувствия у казаков.
Как оплеванные, бродили тушинские вельможи из шатра в шатер, тщетно стараясь поднять казацкое войско против нижегородцев. Немного нашлось охотников ссориться с крепким, стойким нижегородским ополчением. От глаз казаков не укрылось и то, что в нижегородском ополчении бедняков-крестьян было гораздо больше, чем у казаков, что «купцами» их называли зря.
В таборы кондовых, природных донских казаков налезло немалое число проходимцев, бездельников и воров. Им было все равно, в каком стане находиться, лишь бы пограбить. Эти проходимцы тоже называли себя казаками. Кое-кого из них удалось сбить с толка и заставить «нелюбовь держать» к ополченцам. Начинались ссоры, но как быстро они возникали, так же быстро и угасали. Самая большая ссора между казаками и вождями земского ополчения произошла, как и в дни Ляпунова, из-за того, что нижегородские воеводы запретили грабежи и насилия над мирным населением.
Трубецкой и Заруцкий жалованья казакам не платили, принуждая их саблей добывать себе хлеб. В грабежи втягивались и честные казаки. Кузьма Минин понял это. Переманивая их, он выплачивал им хорошее жалованье, это и выбило оружие из рук Шереметевых, Шаховского и иных сообщников кремлевских бояр.
Трубецкой в эти дни заявил о своем старшинстве- Стал доказывать Пожарскому, что он, Трубецкой, первый человек в России. Ведь он же боярин! Пускай тушинский, но боярин! У него в войске больше половины бывших тушинских воинов — стало быть, признавайте и тушинский чин наравне с древними чинами.
Пожарский и Минин получили от Трубецкого приказ ездить на совещание к нему, Трубецкому, в ставку.
Пожарский сначала рассердился, а потом должен был уступить Кузьме. Ответ дали вежливый, спокойный, величая Трубецкого боярином и всякими почетными именами. Однако от поездок на совещания в казацкие таборы вожди ополчения наотрез отказались: неудобно, мол, далеко и опасно для жизни Лучше образовать, наподобие ярославских, приказы да хорошо бы поставить их в срединном месте между нижегородским и казацким ополчениями, ну хотя бы по речке Неглинной, на Трубе.
Не успел Трубецкой дать ответа, как на Трубном предгорье Кузьма уже раскинул несколько громадных приказных шатров и поставил около них нижегородские знамена и крепкую стрелецкую стражу под начальством Буянова.
Волей-неволей Трубецкому пришлось ездить для совета сюда. Упрямство атамана было сломлено.
Как ни кипятился тушинский боярин, как ни старался верховенствовать, все делалось помимо него и в то же время при его подписях. На всех грамотах и приказах первая подпись все-таки была постоянно его, Трубецкого, а затем — Пожарского.
Двадцатого сентября Пожарский, не надеясь на согласие Трубецкого, послал от себя письмо польским панам в Кремль, убеждая их сдаться.
Ответили полковник Мозырский, хорунжий Осип Будила, трокский конюший Эразм Стравинский, ротмистры, поручики и «все рыцарство», сидевшее в осаде, на другой же день:
«…Письму твоему, Пожарский, которое мало достойно того, чтобы его слушали наши шляхетские уши, мы не удивились по следующей причине: ни летописи не свидетельствуют, ни воспоминание людское не свидетельствует, чтобы какой-либо народ был таким тираном для своих государей, как ваш, о чем, если бы писать то много бы нужно было употребить времени и бумаги… Чего вы не осмелитесь сделать природным вашим государям, когда мы помним, что вы сделали нескольким из них в последнее короткое время? Теперь свежий пример: ты, сделавшись изменником своему государю, светлейшему царю Владиславу Сигизмундовичу, которому целовал крест, восстал против него, и не только ты сам, человек невысокого звания или рождения, но и вся земля изменила ему, восстала против него».
Польские паны, говоря о том, что они лучше умрут, нежели позволят себе изменить царю Владиславу, с ядовитой насмешкой писали:
«…Мы не закрываем от вас стен. Добывайте их, если они вам нужны, а напрасно царской земли шпынями[60] и блинниками[61] не пустошите. Лучше ты, Пожарский, отпусти к сохам своих людей. Пусть холоп по-прежнему возделывает землю, поп пусть знает церковь, Кузьмы пусть занимаются своей торговлей, — царству тогда лучше будет, нежели теперь при твоем правлении, которое ты направляешь к последней гибели государства…»
«Король польский хорошо обдумал с сенатом и Речью Посполитой, как начать ему войну и как усмирить тебя, архимятежника…»
«…Если ты, Пожарский, кроме находящихся при тебе своевольников и шпыней, присоединишь к себе еще вдвое больше бунтовщиков таких, как ты, то и тогда, при божьей к нам милости, не получишь пользы…»
Пожарский и Кузьма посмеялись над ответом панов.
— Не целовал я креста Владиславу… Паны меня не обманут, и никого в том не обманут, — сказал Пожарский. — Не думают ли они, что гетман Хоткевич вернется? Не оттого ли храбрятся?
— «Пусть холоп по-прежнему возделывает землю, а Кузьмы пусть занимаются своей торговлей», — с усмешкой повторил Минин. — Бояре и паны думают, что холопы и Кузьмы не достойны защищать свою землю. Не так ли, князь?
Пожарский задумался.
Некоторое время длилось молчание.
— Да. Так было, — грустно ответил он, — но если бы я думал, как бояре, то не пошел бы с вами заодно…
Об ответе панов уведомили Трубецкого.
— «Холопы!», «Мужики!», «Куземки!» — ворчал Минин, распоряжаясь насыпкою новых туров у Пушечного двора, на подступах к Китай-городу и Кремлю. Буде! Натерпелись! Попомните же вы холопов и Куземок!
Кругом кипела работа. На телегах возили землю, камни, бревна. Нижегородские и костромские землекопы, плотники и кузнецы поснимали с себя зипуны. Несмотря на холод, работали в одних рубахах. Ратники дружно перетаскивали на носилках землю и камень. Валы вырастали один за другим. Тысячи людей уминали землю ногами.
Такие же туры насыпали около Девичьего-Георгиевского монастыря и у церкви Всех святых в Кулишках.
Минин самолично следил за тем, как укладывали камень, щебень, как вбивали частокол. Давал советы плотникам, поправлял их. Когда-то ведь он и сам плотничал. Был он веселым, разговорчивым в это утро перед штурмом.
— Поскорее бы бог привел поглядеть на Кремль да святыням его поклониться, а там и в Нижний…
— Что так, Кузьма Минич? Ты, гляди, с царем рядом сидеть будешь. Первым вельможею станешь, — откликнулись ратники.
— Не о том будем думать, детинушки, а о том, как бы нам ляхов одолеть, — сказал Минин и отошел прочь в задумчивости.
К вечеру поднялись со своих мест пушкари, затинщики, стрелявшие из затинных пищалей, и гранатчики. Пожарский нагнал коней и людей подвозить орудия к новым укреплениям. Гаврилка со своим нарядом занял место у Пушечного двора. Навел пушки на Китай-город, заботясь о том, как бы не задеть Спасской, да не сбить Никольскую башню, да не попасть в Благовещенский монастырь. Все пушкари ломали голову над тем, чтобы не повредить башен и храмов. Дворцы да боярские дома — бог с ними! Еще понастроят, а вот Успенского собора, да Ивана Великого, да Покрова не построишь.
С наступлением темноты запылали огни около орудий. Пожарский и Минин на конях объезжали туры, подбадривая пушкарей, осматривая наряд. Всё было готово. Всё было на месте.
Ночью Пожарский отдал приказ стрелять.
Земля содрогнулась от дружного залпа всех выставленных против Китай-города пушек и пищалей. За первым — второй залп, потом — третий, четвертый… Никогда Москва не видывала такого страшного «огненного боя», как в эту ночь.
Полетели в Китай-город и Кремль ядра каменные, железные, каленые и дробные (картечь), разрывные и зажигательные.
Ополченцы озабоченными взглядами провожали летящие ядра.
Минин соскочил с коня, начал помогать пушкарям и рассылыщикам подносить ядра к орудиям. Шапка с него свалилась, волосы растрепались, борода разлохматилась. Освещенный красными молниями, он бегал от одной пушки к другой. Охваченный отвагою и гневом, он ободрял ополченцев могучим голосом, который хорошо было слышно даже в грохоте пальбы.
Вот когда нижегородцы поняли, почему Кузьма так заботился о литье наряда. Вот когда и Гаврилка стал важным человеком в войске. Правда, пушкарем он был ополченским, доморощенным, в Пушкарском приказе не значившимся, землю в пушкарских угодьях не имевшим, но все же пушкарь, самый настоящий пушкарь. Его наряд бил без промаха. Пожарский, и тот поминутно подъезжал к смолянам, чтобы полюбоваться их стрельбой.
Грозные взрывы выстрелов наводили страх не только на поляков, но и на лагерь Трубецкого, в котором наряда вовсе не было. Особенно пугал всех огненный бой ночью, когда в осенней темени сначала небо озарялось кровавыми молниями, а после громового грохота на земле вдруг наступала зловещая тишина.
Кузьма, угрюмый, озабоченный днем, ночью около пушек становился другим человеком. Среди молний он ходил на валу в расстегнутом нараспашку охабне, громадный, бородатый, весело жмурясь от. вспышек огня, шутками и прибаутками подбадривая пушкарей.
— Братцы, ну-ка!.. Еще! — кричал он, взмахивая рукой в сторону Кремля. Глаза задорные, озорные.
Приблизившись как-то однажды к Гаврилке, он сказал ему тихо:
— Порадей напоследок! Пускай запомнят нас враги! Бей в самое сердце!
— Возьмем Кремль, — улыбнулся Пожарский, потирая руки, — и дело наше с тобою сделано.
Минин молчал.
Среди бояр и дворян раздались было вопли, что, мол, «грешно по древним местам бить огнем», но на общем ратном собрании решили: «Можно!»
Двадцать второго октября ополченцы и казаки с песнями пошли на приступ Китай-города. Впереди всех Минин. Осажденные выказали большое упорство и храбрость. Дрались, насколько хватало сил.
Но где же им было устоять против ополченцев?
Китай-город был взят, и через четыре дня — двадцать шестого октября — сдался и самый Кремль.
На другой день, в воскресенье, двадцать седьмого октября, назначен был торжественный вход в Кремль нижегородского ополчения. Шествие открылось с двух сторон: Пожарский со своим войском пошел с Арбата, где была его ставка, Трубецкой с казаками — от Покровских ворот.
Когда войска собрались у Лобного места на Пожар-площади, архимандрит Троице-Сергиевской лавры Дионисий совершил молебен.
Нижегородцы двинулись к Фроловским (Спасским) воротам. Впереди ополчения верхами ехали Пожарский и Минин. Позади них молодые знаменосцы верхами же везли распущенные ополченские знамена. Особенно красиво выделялось нарядное знамя Пожарского. За ополченскими знаменами пешие ратники несли опущенные книзу польские знамена, отбитые у Хоткевича.
За знаменосцами стройными рядами следовала ополченская конница: нижегородцы, казаки, татарские наездники, мордва, чуваши… Среди чувашей ехал с обвязанной головой раненый Пуртас.
Затем растянулась пехота, артиллерия, обоз в сопровождении духовенства с хоругвями.
Едва Пожарский и Минин въехали через Спасские ворота в Кремль, как к их ногам побежденное польское «рыцарство» с угрюмой покорностью сложило свои знамена.
Кони, на которых сидели Минин и Пожарский, прошли по полотнищам королевских знамен.
Кремлевские бояре до последнего дня приноравливались к польским панам. Немало потрудились они, чтобы посеять раздор в ополченском лагере. Теперь же и Мстиславский, и Шереметев, и Воротынский, и Романовы, и все другие со слезами благодарности низко кланялись Пожарскому и Минину, называя их своими «спасителями»…
Вожди ополчения холодно принимали боярские благодарности.
В это утро напомнили о своем существовании и кремлевские звонари. Вновь загудели колокола на Иване Великом и на всех других звонницах.
Трубецкой ввел казаков в Кремль через Боровицкие и Куретные ворота. Он спешно занял лучшее помещение — большой Цареборисовский дворец.
Пожарский и Минин объехали кремлевские улицы, расставили стражу, приказав полякам убрать трупы и кости, всюду валявшиеся в кремлевских садах и на улицах, и удалились в город, в новое свое жилище — Воздвиженский монастырь, рядом с лагерем нижегородцев.
Пожарский занял келью из двух горниц, Минин — вблизи монастырского кладбища келью в одну горницу.
Вскоре после занятия ополчением Кремля Наталья с Пахомовым стали разыскивать Халдея. Пожарский и Кузьма также послали для этого своих людей.
Долгие и бесплодные хождения но домам и расспросы ни к чему не привели. Наталья решила заглянуть в дом Салтыковых.
Ее тянуло узнать о судьбе Ирины: жива ли, что с ней? Может быть, она слыхала что-нибудь о Халдее?
Долго пришлось стучаться в салтыковское жилище. Наконец дверь отворилась. Вышла костлявая, с зеленым высохшим лицом старуха.
Какие-то неясные звуки вылетали из ее рта.
Наталья поднялась по лестнице вверх, в знакомый ей терем Ирины. Вошла. При слабом свете, падавшем в комнату через слюдяное оконце, она увидела на постели похожую на мощи, высохшую, неподвижно вперившую глаза в потолок Ирину. Даже когда Наталья подошла к ней совсем близко, Ирина оставалась такою же.
— Ирина! — тихо окликнула ее Наталья.
Лицо Ирины медленно повернулось в ее сторону. Какие-то чужие глаза. Впалые щеки, полураскрытый рот.
— Не узнаешь меня? Ирина! Иринушка! Это я, Наталья! Наталья!.. Да господи, да что же это с тобой! Милая!
На лице Ирины мелькнуло что-то похожее на улыбку. Но какая улыбка! Наталье сделалось страшно.
Она осмотрелась кругом. В горнице — полный беспорядок. Пустая люлька. Детский чепчик на полу, скомканная пеленка. Нараспашку пустые шкафы и комоды, из которых когда-то Ирина, зазвав к себе Наталью, доставала дорогие материи и драгоценности, хвастаясь подарками пана Пекарского.
— Ирина, это я… я… Наталья.
— Воды!.. — прошептала Ирина.
— Роман! — крикнула Наталья, выходя на лестницу. — Воды! Неси сюда воду! Скорее!
Пахомов разыскал воду, принес ковш.
Маленькими глотками, морщась как бы от боли, Ирина выпила воду. Ее голову приподнял и держал Пахомов. Он вспомнил, что при нем баклажка с вином. Наташа подбавила в ковш вина.
Еле слышно Ирина сказала:
— Позови… попа… умираю.
Пахомов и Наталья решили попа не звать, а привести еврея-лекаря, который лечил Пожарского. Его хвалили. Он лечил какими-то заморскими травами и многим помогал.
К вечеру пришел лекарь, осмотрел Ирину. Вздохнул, покачал головою. Дал ей пить настойку из трав и велел ее кормить понемногу, осторожнее, размачивая хлеб в воде.
Пахомов и Наталья поблагодарили лекаря и принялись усердно ухаживать за Ириной.
Выполнили всё, что сказал лекарь.
Через несколько дней она уже могла подниматься на постели и немного говорить.
Соседи рассказали Пахомову, успевшему уже познакомиться с ними со всеми, что к Ирине после ухода от нее скомороха явился начальник кремлевской стражи пан Пекарский, обшарил весь дом и унес с собой ребенка, Ирина побежала вслед за ним, но ее связали и бросили в сенях. Соседи освободили ее от веревок и снесли в терем.
Пахомов выведал всё и о Халдее. То, что он услышал, привело его в ужас.
— И не ищите, — замахал руками рассказавший ему об этом старичок. — И косточек его не сыщете!
— Убили его?
— Хуже, соколик мой, хуже… И язык мой не повернется сказать то. Лютое наше время! Грешное!
Старик в страхе стал креститься, читая молитву.
Пахомов увел Наталью из терема в сени, передал ей слышанное от старика.
Она побледнела, перекрестилась и села на скамью.
— Помолись и ты!.. — сквозь слезы сердито сказала она. И залилась горючими слезами…
Придя в себя, Ирина стала просить, чтобы ей принесли ребенка.
Наталья велела Пахомову разыскать среди пленных Пекарского и узнать от него, что случилось с ребенком. Оказалось, что Пекарский хотел его увезти в Польшу, но, увидав, что ему не уйти из Кремля, застрелился. О ребенке пленные офицеры говорили как-то неохотно. Одно было ясно, что его в живых нет, но как он погиб — об этом умалчивали.
Ирина, узнав о гибели ребенка, долго плакала. С нею вместе плакала и Наталья. Затем обе они стали много молиться. Целые дни проводили в моленной.
За стенами Кремля делалось все шумнее, веселее. Трезвонили колокола. Слышались песни. Стук топоров. Появились гудошники. Москва возвращалась к жизни.
IX
После благодарственного молебна в Успенском соборе Трубецкой устроил пир в просторной палате Цареборисова дворца.
Поставленные полукругом вдоль стен столы были покрыты вместо скатертей снятыми с древков боевыми польскими знаменами, отбитыми Кузьмой у Хоткевича, а скамьи — дорогою парчою и бархатом. На столах красовались отобранные у пленных поляков царские сулеи[62], братины, ковши, кубки и чарки серебряные с бирюзовой эмалью. Холопы входили в палату непрерывною вереницею, принося на широких блюдах свинину, кур, рыбу, пироги.
Сотни свечей в стенных и настольных подсвечниках освещали расписанную изображениями святых палату нежным зеленоватым светом.
За столами сидели важные седобородые бояре, ополченские воеводы с загорелыми обветренными лицами, самодовольные казацкие атаманы и есаулы, вертлявые дьяки и робкие люди духовного звания.
Тесно и душно, зато весело, да в вине и пиве полное приволье.
Радовало всё: и то, что очистили Москву от панов, и что в будущем ждут награды, повышение по службе, вотчины, крепостные «людишки» и прочее.
Но приятнее всего было думать боярам, что будущему царю не придется идти по стопам Грозного и Годунова. Теперь бояре свое слово скажут, не позволят собою помыкать, как прежде. Да и царя выберут какого хотят, и крестоцеловальную грамоту заставят его подписать, какую им угодно.
Опять заживет полновластно вотчинник! Опять заставит царей угождать ему!
Правда, в годы междуцарствия много вылезло наверх худородных людей. Но и это не беда. Выбирая царя, и с этим злом можно покончить, поставив всякого на свое место. Да будет вотчинник полным хозяином в государстве!
Пришедшие в Москву из Ярославля с ополчением бояре Морозов и Долгорукий чувствовали себя на вершине блаженства. Сидя тут же, за столом, они пили вино кубок за кубком и перешептывались:
— Кого?
— Василь Петрович, что ты!
— Шепни! Ну!
— Побойся бога! Не искушай! Чего щиплешься?
— Никто не слышит… Ну, ну!
— Василь…
— Ну?
— Воротынского!.. Чтоб тебе лопнуть!
— На кой бес?
— Кого же?
— Тебя!.. Князь ты!.. Долгорукий!.. Родовитый!
— Зачем врешь?.. Ты не думай… не пьян я…
— А коли знаешь, скажи…
— Мишку… Романова… Казаки за него… Вот что!
— Тише, дед!
— И Шереметевы за него… Да и воли нам с ним больше будет!
— Знамое дело. Тушинцы за тушинцев. Родня!
И не только Морозов и Долгорукий — везде за столами ползали такие же шепоты. Шептались и о том, что «во все города Российского царствия, опричь дальних городов, посланы тайно у всяких людей мысли их про государево сбиранье[63] проведывати верные и богобоязненные люди, — кого хотят государем царем на Московское государство — во всех городах». И эти же люди, посланные от земского собора, подсказывали сами имя Михаила Романова. И кто их научил тому, трудно узнать, да никто и дознаваться бы не стал: «на роток не накинешь платок».
Один пьяный казацкий есаул и вовсе, напившись «до зела», ударил кулаком по столу и крикнул что было мочи:
— Мишку! Мишку! Ро-ма-но-ва! Радейте!
Какой-то монах зажал ему рот:
— Храни господь уста твои!
Казак укусил до крови палец. Монах заплакал.
Морозов и Долгорукий лукаво переглянулись:
— Слухай! Сукин сын!
— Этак-то… Что я говорил? Ка-а-азаки!
Кто-то из ополченских воевод в ответ на возглас есаула закричал:
— Митрея!.. Пожарского!.. Его хотим!
Прохрипело с разных сторон зловеще:
— Подавись! Митрия, да токмо Трубецкого!
Кое-где ухватились за сабли.
Бесчинство умножалось. Один из дьяков «по ошибке» воеводе Воейкову бороду медом облепил и ругал его матерно. Монахи ни с того, ни с сего запели отходную кому-то, свалившемуся под стол. Ко всему этому примешивалось: шарканье сапогами, кашель застуженных глоток, хриплые витиеватые возгласы и крепкая казацкая ругань.
Трубецкой сидел у среднего стола, развалившись; справа от него Пожарский, слева — Минин. Трубецкой, совершенно пьяный, хохотал до упаду, следя за тем, как таскали друг друга за бороды два его есаула.
Пожарский был серьезен. Он выпил всего две чарки. Кузьма пил много, пожалуй, больше всех, но не пьянел. Его глаза пристально вглядывались в окружающих. Иногда он спрашивал у соседа, князя Черкасского: «Кто сей?» Нехотя отвечал князь: «Сицкий» либо «Лыков».
По одежде сразу было видно знать. В златотканых кафтанах, шелковых рубахах, а поверх кафтанов — атласные и бархатные накидки — козыри[64], обшитые золотыми и серебряными галунами; впарчовых ферязях с золотыми петлицами поперек груди. Залюбуешься!
Но тут же сидели люди, одетые бедно. При царях было запрещено входить во дворцы в охабнях, а теперь можно. Сам Кузьма Минин был в простой суконной однорядке. А какой-то пьяный князь и вовсе в самый разгар пиршества влез в палату в шубе и горлатной шапке, что ранее почиталось великим грехом.
Пожарский морщил лоб, видя окружающее бесстыдство. Он привык к порядку во дворцах, к чинопочитанию и затрапезному благонравию. В этом же самом дворце ведь бывал он у царя Бориса и у Шуйского. И теперь ему было тошно смотреть на оголтелую, пеструю, собранную Трубецким толпу.
Всем было ясно, для чего Трубецкой созвал к себе этих разношерстных людей. Недаром есаул выкрикнул его имя, недаром и по Москве ходили слухи, что царем будет избран Трубецкой.
Князь в расчете ошибся… Никто не поддержал выкрикнувших его имя казаков. И в Земском совете, составленном в Москве из людей «великого и среднего рода», также никто ни разу не заикнулся о нем. Да разве один Трубецкой!!
Кто из знатных бояр не думал о царской короне! И кто из них не раскаивался теперь в своей близости к полякам! Мстиславский откровенно сам признал себя недостойным царского трона. На него глядя, и другие отказались от честолюбивых умыслов. Федор Иванович Шереметев, увидав, что и ему нечего надеятся на престол, послал записку своему другу Мстиславскому;
«Выберем на царство Мишу Романова. Он молод и еще глуп».
В сожженной поляками Москве снова начиналась жизнь. Потянулись из лесов и деревень убежавшие во время пожара жители. По всем дорогам к Москве поползли возы и деловито зашагали москвичи. И у всех одно на уме: скорее бы наладить гнездо для себя, для жены, для детишек. Довольно мыкаться без крова, без власти! Жизнь стала не мила.
Минин в этот вечер думал о москвичах. Вот кто, действительно, исстрадался о мире, о порядке, о труде! Реки крови пролили москвичи, защищая столицу.
Но много ли их в Земском Соборе, созванном наскоро в Москве? Бояре уже теперь говорят там от лица «всей земли». И выберут на царство Михаила. Шереметев не ошибся. Такой царь нм нужен. При нем всё пойдет так, как того желают бояре.
— Ты что задумался, староста? покосился в его сторону Трубецкой.
— Не мало дум у меня, князь… Всех не расскажешь. Пустая голова — что бесснежная зима. На то и голова, чтобы думать. На то и зима, чтобы снег был.
Трубецкой посмотрел на смеющееся лицо Минина. Насупился. Погрозился.
— Не хитри, староста! Грешно.
— Что делать! Все дела свои я во грехах творю. Ладно уж! На том свете за всё отвечу.
Трубецкой фыркнул:
— Моли бога, чтобы не на этом.
Морозов, покачиваясь, приблизился к Кузьме, наклонился к его уху:
— Встань перед князем… Кузя, уважь! Нехорошо.
Минин посмотрел на него сердито:
— Проспись, боярин!
— Чт-о о?! — Морозов закачался, его подхватили под руки два каких-то дьяка.
— Мятежник!.. — вскрикнул он визгливо, топнув ногой. — Вон!..
Иван Шереметев приподнялся со своего места и, прищурив глаза, погрозил кулаком Минину.
— Вспомнишь мне Кострому! — крикнул он злобно.
Трубецкой глядел на происходившее с довольной усмешкой.
Кузьма обратился к нему, встав с места:
— Аль ты не хозяин здесь! Аль ты не князь и не воевода! Аль не видишь — твоего гостя обижают!
Покачиваясь из стороны в сторону, к месту спора подошел князь Долгорукий, а за ним потянулись другие бояре.
— Уйми его! — крикнул Минин.
Пожарский в сильном волненье поднялся, взял Минина за руку.
— Нетрезвый он… во хмелю… Не шуми, Кузьма Минич! Успокойся!
Минин сжал кулаки.
Долгорукий закричал:
— Что ты, конь, што ль, вздыбился? Не Ярославль тебе тут и не Нижний, а Москва. Довольно! Знатно похозяйничал! Натерпелись мы от тебя в Ярославле!
— Мужик — что бык! Умрешь, не сопрешь! — сказал, подбоченясь, закутанный в парчу молодой князек.
Со всех сторон посыпались насмешки над Кузьмой.
— Глядите, не ошибитесь!.. — рявкнул Минин и, с силой растолкав вельмож, пошел вон из палаты.
Морозов пьяно всхлипнул, заревел на всю палату:
— Никогда не забуду!.. Жалованье из его лап получал. Весь род мой опоганил!..
— И мой!
— И мой!
— И мой! — раздалось со всех сторон.
Выйдя из дворца, Минин взял у одного из гайдуков фонарь и хотел идти вон из Кремля. Его остановили дежурившие у крыльца Буянов и Мосеев.
— Опасно, Минич! Врагов объявилось у тебя много… Убить замышляют… Пойдем с нами.
Пошли втроем.
На дворе слякоть. Днем падал крупный обильный снег.
К вечеру потеплело. Теперь непролазная грязь. С фонарем шел Мосеев. Минин шагал позади него молча, тяжело дыша, а по пятам шел за ним Буянов, держа за пазухой пистолет.
Стража у Кремлевских ворот узнала Минина и, обнажив головы, почтительно ему поклонилась.
Несколько ополченцев, придя к Кузьме, сказали ему, что в городе ходит сплетня, будто «нижегородские мужики хотят Кремль ограбить, а подстрекает их к тому Кузьма. Кузьма, мол, везде похваляется: если бы-де не я, то ничего бы и не сделал князь Пожарский». Что ни день — новая сплетня. Болтали о зазнайстве Минина, о его алчности и безбожии и смутьянстве, говорили о том, что он возмечтал сам царем быть.
По таборам бегали какие-то люди, разнося эти небылицы.
При встрече с Пожарским Минин пожаловался ему на клеветников.
— Ты сам виноват, Кузьма Минич!.. Не умеешь ты ладить с людьми. Гордый ты. Резкий на язык. Нет в тебе почтительности к старшим. Лучше молчи, а не перечь боярам и князьям. Божьего мира тебе не переделать. Мелкое среди мелких людей почетнее и понятнее, нежели великое. Приноровись к ним. Сломи свою гордыню.
Минин низко поклонился Пожарскому:
— Спасибо, князь! Благодарствую. За правду стоять и получить клевету ради нее мне более по сердцу, нежели лгать перед самим собой и приноравливаться к недостойному. Лишний я здесь стал, вот что. Не ко двору пришелся. Так и скажи, Митрий Михайлыч.
Пожарский остался недоволен ответом Минина.
— Гляди сам, Кузьма Минич, не вышло бы худа! Не случилось бы чего!
После этого разговора с Пожарским Мининым овладело глубокое раздумье.
Предсказание Пожарского сбылось.
Кузьму вызвали на совет бояр в Цареборисов дворец. Некоторое время ему пришлось постоять в больших сенях около стражи. Таково было распоряжение Трубецкого. До того, как впустить Минина внутрь хором, бояре долго о чем-то совещались между собою.
Наконец в сени вошел дьяк и повел Минина в покои Трубецкого.
В просторной светлой палате на расставленных полукругом креслах сидели бояре: Мстиславский, Воротынский, Шереметев, Куракин, Трубецкой, Морозов, Долгорукий, Иван Никитич Романов, Черкасский, Пожарский и другие. Тут же на особом месте за небольшим столом два дьяка с гусиными перьями за ухом.
Бояре были одеты в сверкающие золотом парчовые кафтаны и вообще вид имели торжественный, праздничный.
Мстиславский осоловелым тяжелым взглядом уставился на вошедшего в палату Кузьму. Все другие, развалившись в креслах, с любопытством и язвительными улыбками рассматривали Минина.
— Садись, староста… — слащаво-ласковым голосом, от которого Кузьму покоробило, произнес Трубецкой, указав на скамью, поставленную на середине палаты перед боярами.
Минин, поклонившись, сел. Трубецкой обратился к нему:
— Так вот, староста, на тебя жалуются… Превозносишь ты себя не по заслугам… Говоришь ты много, не по чину. В соборе на паперти, когда молились об изгнании короля, при большом многолюдстве сказал: я-де спас Москву, а бояре ничего не сделали и меня ущемляют, а кабы я знал, не ходить бы нам сюда… Пускай бы господами были поляки. Все лучше, чем бояре.
Минин с удивлением выслушал сказанное Трубецким. Спокойно улыбнулся.
— Такого у меня и на уме не было, на паперти я крикнул на стрельцов: «Чего бьете народ? Чай, не поляки!»
— Не отпирайся! Ты сказал иное.
Трубецкой хлопнул в ладоши.
В палату вошел нижегородский купец Охлопков, находившийся во все время похода при ополчении. Перекрестившись на все стороны, он поклонился Трубецкому:
— Бью челом, князь, тебе и всему ясновельможному собранию.
— Знаешь ли ты этого человека? — спросил его Трубецкой, указав на Минина.
— Как не знать!
— Говорил ли он то, о чем ты нам поведал?
— Крест целую всему боярству, говорил. Лучше, говорил, поляки, чем бояре.
Минин покраснел, заволновался.
— Зачем клевещешь? Чего ради чернишь людей?! Когда ты слышал от меня такие речи?
Охлопков приблизился к. Минину, взял его за руку и с дружеской укоризной, вкрадчиво произнес:
— Минич… не бери греха на душу, сознайся? Сам я слышал. Кузьма с сердцем отдернул руку:
— Прочь! Отойди от меня, клеветник! Не в чем мне сознаваться. Бояр я не боюсь, не боюсь я никаких земных царей. Мне ничего не надо. А за правду умереть готов.
— Тебе ничего не надо. Но мне говорили, что, вернувшись с почетом и наградами, ты хочешь мясную торговлю забрать в Нижнем… И меня втоптать в грязь.
Грустная улыбка скользнула по лицу Минина.
— Ты убоялся, не перебил бы я после войны у тебя доход? Бедный барышник! Своекорыстие помутило тебе разум и толкнуло на ложь…
В разговор вмешался Мстиславский:
— Чего для порочишь своего земляка? Он убоялся не тебя, а бога! Не он провинился, а ты. Ты склоняешь народ к смуте!
Бояре встрепенулись. Послышались негодующие возгласы:
— Холоп! Против нас пошел! Изменник!
Минин мужественно выслушал крики бояр. Поднялся с места, обвел хмурым взглядом собравшихся.
Когда шум прекратился, Мстиславский спросил Минина:
— Стало быть, ты не признаешься?
— Нет.
Мстиславский хлопнул в ладоши:
— Вот другой послух… Тоже твой земляк.
Появился Фома Демьянов. Он быстрыми шагами дошел до середины палаты, стал на колени перед боярами и несколько раз до земли поклонился им.
— Говорил ли Минин то, о чем ты нам сказывал? — спросил его Мстиславский.
— Как перед богом… — Фома перекрестился, — говорил. Говорил! Пускай покарает меня господь!
— Нам ведомо, Кузьма Минич, что нашелся в Нижнем у вас человек, говорил он против государства, против земского подмосковного ополчения… Прокопий Петрович послал своего усердного воеводу Ивана Ивановича Биркина просить нижегородцев о сборе денег на ополчение… А тот человек всяко отговаривал народ помогать святому всея земли делу. И не токмо Ляпунову, а восстал он и против своего же нижегородского воеводы… против князя Александра Андреевича Репнина… «И ему, мол, не давайте денег…» Мало того, он колебал народ, хуля князей, именуя их изменниками. И есть слух, что и князя Вяземского в Нижнем немного лет назад погубили по его же наущению. А денег он отговорил дать в те поры, в кои князь Репнин, идя к Москве с войском, великую тяготу от скудости и убогости терпел. А ссылался он на свидетельство беглого чувашина Пуртаса. Нехристю он больше поверил, нежели князю.
С кресла сорвался черный, чубастый, с искаженным злобою лицом князь Репнин.
— Тот человек, что морил меня с людьми, за свое умышление казни и проклятия достоин, как изменник… Не князья изменники, а он — супостат, самый и есть. Смерть ему!
Трубецкой перебил Репнина. Тот зло плюнул и сел.
— Царство наше гибло, ляхи ликовали, а этот безумец отторгал народ от помощи православному войску… Не так ли поступали и злоехидные предатели, способники короля!
Обратившись к Охлопкову, Трубецкой спросил:
— Был такой человек у вас в Нижнем?
— Был.
— Как его имя? Назови.
Охлопков, не моргнув глазом, громко ответил:
— Кузьма Минин.
Трубецкой громко, зло произнес:
— Бояре и князья! Много нагрешил против нас Минин!
Опять поднялся шум. Посыпались проклятья и брань. Кузьма с насмешливой улыбкой осмотрелся кругом. Он видел, как ему грозили кулаками, как взбесились курчавые, одутловатые, облеченные в парчу бояре. Он видел, с каким ехидством и злобой тыкал пальцем в его сторону Фома Демьянов, но он ни одним словом не обмолвился после этого в защиту себя.
Кузьму стали хулить по очереди каждый из бояр, говоря о его болтливости, резкости, озлобленности, о безбожии.
Последним говорил Трубецкой.
Вытянув свое сделавшееся в эту минуту похожим на собачью морду лицо и как бы обнюхивая воздух, он мягко сказал:
— Поверь, Кузьма Минич, нам незачем порочить твоего имени… Мы не хотим тебе сделать ничего худого… Мы хотим тебя предостеречь… Напрасно ты не сознаешься… Скажи прямо, всё начистоту… Признайся. Голову рубить тебе мы не станем. Нам ведомо: любишь ты поговорить… Говорун ты неуемный… Мы знаем, что к боярам, князьям и воеводам ты уваженья не имеешь… Но размысли сам: мог бы ты сделать то, что ты сделал, без нас? Нешто не я держал осаду два года? Не я ли истощил вражьи силы? Ипротив Хоткевича не я ли помог ополчению? А ты всё приписываешь себе… Сознайся, староста, не честно это! Холопья вознесли не по заслугам, а ты возомнил, что ты и впрямь первый человек в Московском государстве!.. Покайся! Проси прощенья у бога и у выше тебя государственных мужей… Умерь свою гордыню! Дай нам зарок, что отныне не будешь ты ничего худого говорить о нас!.. Поклянись в покорности! И мы простим тебя.
Минин устало вздохнул, покачал головою и сказал громко:
— Не было того, в чем меня винят! А если вы хотите слышать правду, слушайте: да, не того я ждал здесь, что увидел! Не такой я встречи ожидал от вас малым людям большого дела. Коли боярству нужно погубить меня, губите! Но не поклепом и ехидством, а праведным всенародным судом. Что скажет народ, тому и быть суждено. Обвините меня в смуте, в измене, коли я того заслужил, но не глумитесь надо мной в вельможном застенье… Изменники должны быть судимы не в стенах боярской палаты… Они враги не токмо бояр, но и народа. Он и должен судить их. Но я знаю, вы не захотите народного суда, ибо ни в чем я перед народом не провинился… Как ни хитрите, а правды вам не перехитрить!
Тяжелое, мрачное молчание было ему ответом.
Со своего места устало поднялся Пожарский. Он тихо и с досадой в голосе произнес:
— Я хорошо знаю Кузьму Минина. Тех слов он сказать не мог. Оба эти послуха — ничтожные люди. Я их тоже знаю. Надеюсь, что мне будет больше веры, нежели этим двум мясникам…
После слов Пожарского Мстиславский показал Минину рукою на дверь.
Минин, не поклонившись боярам, вышел прямой, гордой походкой из боярской палаты.
Мстиславский и Шереметевы уговаривали бояр распустить земское ополчение. Хватит дворян и казаков.
— После того присмиреет и Куземка, — хмуро пробасил Мстиславский.
В Стрелецкой слободе, по ту сторону Москвы-реки, на уцелевшей от пожара улице — песни и пляски.
У самого дома стрелецкого сотника Буянова под бубны и дудки толпа стрельцов, ополченцев и казаков окружила двух запорожцев.
На вулыци не була.
Не бачила Дзигуна,
Не бачила Дзигуна,
Трохи не вмерла,
Дзигун-Дзигунец,
Дзигун — милый стрибунец..
Лихо вскидывая носками, кружились они вприсядку. А рядом, примостившись на обгорелом бревне, сидели в обнимку несколько хмельных волгарей:
…Я за то люблю Ивана,
Что головка кудрява…
Куда ни глянь — веселые, бедовые лица, раскрасневшиеся от хмельной трехдневной праздничной сутолоки. Стрелецкая слобода оглашается смехом и шутками.
Какой-то казак и кузнец Митька Лебедь сцепились: кто кого поборет. Устали, еле дух переводят, красные, потные, а уступить никому не хочется. Нижегородские ратники с трепетом следят за Митькой. Казаки насупились, пригибаются к земле, с досадой хлопают себя по бедрам, сердятся на своего товарища. Кузнец берет верх. Вот-вот еще немного… и казак валится наземь. Нижегородцы торжествуют, не скрывая своей радости.
В круг выходит высокий, плечистый мордвин, чернокудрый красавец. Вызывает желающих. В его облике — горделивое сознание своей силы.
Толкает Митьку, пристает к нему. Кругом хохот. Митька пятится:
— Полно! Устал. Чего пинаешь?
Мордовские наездники, снующие в толпе в белых войлочных кафтанах, подшучивают над кузнецом: боишься, мол!
Нижегородцы конфузливо жмутся, загораживают Митьку.
— Не тронь! Экой ты детина!
Заглушает всё громкий, мужественный голос со стороны.
— Эй ты! Задира Тимофеич! Обожди-ка!
Все оглянулись. На пороге буяновского дома — Минин. Черные глаза его полны задора. Он в зеленом кафтане, без шапки, с ковшом у губ. Выпил, отдал ковш стоявшей рядом Наталье, быстрыми шагами подошел к мордвину.
— Ну, господи благослови! Давай потягаемся!
Минин перекрестился. Мордвин нахлобучил остроконечную меховую шапку на лоб, уперся ногами в землю, схватил Минина. Тот мягким неторопливым движением обнял его через плечо.
Началась борьба. Вначале ни тот, ни другой не нападал; топтались на месте, упершись друг в друга.
Из буяновского дома повылезли ополченцы. Тут и Гаврилка, и Олешка, и Осип, и нижегородские гонцы, и Пуртас, и многие другие — все с любопытством втиснулись в толпу.
Пляски и песни утихли. Всем хотелось посмотреть на единоборство Кузьмы с мордвином, славившимся в ополчении сказочною силою.
Кто кого поборет? Одни говорили — мордвин, другие — староста. Нижегородцы пришли в большое беспокойство: неужели мордвин повалит Кузьму?
Мордвин был моложе и легче Минина. Он ловко вырывался из его объятий, а вырвавшись, снова со всего размаха бухался своим огромным телом в бок Минину, стараясь сбить с ног. Минин вздрагивал, но не падал, а с яростью набрасывался на мордвина, сильно сжимая его, гнул к земле. Но мордвин тотчас же опять вырывался.
Долго боролись они яростно, отчаянно, изодрали на себе кафтаны, но ни тому, ни другому выйти победителем так и не удалось.
Кончилось вничью. Минин обнял мордвина, облобызал его и, обратившись к толпе, сказал с улыбкой:
— Видите? А я думал, что я — самый сильный… Ан и посильнее меня нашлись. И дай бог, чтобы их побольше было, таких-то! Потом пригодится.
Он взял мордвина за руку и повел с собою в дом.
Снова зазвенели бубны, взметнулись песни, загудели гудошники, пустились в пляс казаки.
Гаврилка вынес из дома саблю. Его окружили нижегородцы.
— Минич подарил…
Нижегородцы восхищенными глазами стали рассматривать широкое острое лезвие.
— Иди. говорит, на Украину и воюй там с панами… Одной веры с нами люди там и крови одной… Обороняй их…
— Стало быть, уже ты не вернешься к нам в Нижний?..
— Нет, братцы. Не вернусь. Прощайте!
Казаки обняли Гаврилку, лица их просияли:
— Эх, молодец! Пойдем с нами!
Один из запорожцев вонзил саблю в землю, надел на нее баранью шапку и давай кружиться вокруг нее. К нему присоединились другие казаки. Да и сам Гаврилка не отстал от прочих…
Минин вышел на крыльцо и громко крикнул:
— Так. так, братцы! Наш день! Гуляйте! Празднуйте!
Выбежали из дворов стрелецкие жены и девушки. Бедовые, озорные. Закружились в хороводе.
Заплетися, плетень, заплетися.
Ты завейся, трава, ты завейся, трава.
Ты завейся!..
Вчерашние бойцы — конные и пешие, бывшие накануне в броне и державшие в руках копья, мечи и самопалы, — теперь в кафтанах и теплых рубахах, увлеченные стрелецкими девушками, вихрем закружились в громадном, шумном хороводе.
Минин, сидя у раскрытого окна, с довольной улыбкой любовался весельем ополченцев.
X
Сентябрь 1616 года.
Ровный, прохладный низовой ветер. Плавно и легко идет стружок вдоль нижегородских берегов.
День погожий и тишина, та особенная тишина, когда мелкая зыбь Волги для бездомовной голытьбы все равно, что нежные морщинки любящей матери.
Привет вам, родные места! Четыре года ваш гость не видел этих мест. Четыре года бродил он в поисках правды, одолевая бури и опасности. В степных просторах тихого Дона, в знойных пустынях буйного Заволжья, в грозных штормах Каспия познал он человека, его силу.
Нижний Нове-град! Наконец-то!
Крепкий русобородый детина поднялся с кормы, пристально вглядываясь в стаю вновь отстроенных на высокой горе около кремля больших деревянных домов.
— Бью челом!.. — отвесил он низкий поклон в сторону Нижнего. — Кланяюсь вам, стены твердокаменные. А вот и Печерский монастырь!
— Эй, парень! Кормило! На косу наткнешься!
Кормчий опять опустил в воду свое широкое, похожее на лопату, весло, налег на него. Струг медленно обошел отмель.
Стали в устье Оки.
Прикрепив к причалу струг и условившись к вечеру вновь встретиться тут же, побрели по съезду наверх, в город. Один только кормчий отделился от своих товарищей и полез прямо по камням и уступам вверх.
Вскарабкавшись на гору, он ловко перепрыгнул через тын и очутился в усадьбе. Крадучись прошел мимо бани под яблонями к недавно выкрашенному в серую краску одноэтажному домику.
Окно было открыто. Слышался детский писк и какой-то мужской голос, успокаивающий ребенка.
Парень сел на бревно под окном, обтер пот с лица.
— Скоро мать придет… Чего ты! Ишь, горло-то, что у протопопа Саввы! — бурчал недовольный голос.
Слышно стало, что ребенку что-то суют в рот, он кричал, задыхался и, наконец, закашлялся…
— Что мне с тобой делать, ей-богу! В Волгу, што ль, тебя… к водяному… Пускай возьмет… Куда ты мне такой… Ах, господи! Что за дите!
Цепной пес, увидевший чужого, свирепо залаял.
— Кого еще там идол несет! — выглянул из окна обросший густою бородою человек. Присмотрелся. — Гаврилка! — воскликнул вдруг он радостно. — Ты ли это?
— Я самый, я и есть, Гаврилка… А ты не Мосеев ли? Не Родион ли?..
— Ну, как же! Я самый. Узнал.
— Чей это у тебя малец? Уж не твой ли?
— Мой. А что? Похож?
— Да ты не женат ли! — покраснел Гаврилка до ушей, устыдившись нелепости своего вопроса.
— А как же? Бог благословил на четвертом десятке. С Марфой Борисовной сочетался. Да чего же ты тут стоишь, словно ушибленный. Милости просим! Жалуй в избу.
— Благодарствую! Бог спасет! — растерянно забормотал Гаврилка, ошеломленный неожиданной новостью: Мосеев — и Марфа Борисовна! Диво дивное!
Обнялись. По-братски облобызались.
— Эх, жизнь ты наша!.. Чего на свете не бывает! — стараясь не выдать своего волнения, вздохнул Гаврилка.
Родион, вынув из люльки плакавшего ребенка и укачивая его, стал ходить по горнице.
— Кузьму Минича схоронили, царство ему небесное и вечный покой!.. Вот что!
Гаврилка побледнел, перекрестился.
— Умер? — всполошился он. — Такой здоровый да дюжий?.. Ой, ой, ой!
Сел на скамью, в раздумье опустил голову. Родион осторожно укладывал заснувшего ребенка в люльку.
— Чтоб тебя!.. Другие мальцы спят, а этого никак не угомонишь! Мятеж в Казани приключился… Черемисия да татарове, — сказал он, отойдя от люльки, — на воеводу своего поднялись. Те самые, что в ополчении были. Царь послал боярина Ромодановского, а с придачу ему Кузьму да дьяка Позднеева дал. Уговорите, мол, царским словом. Кузьму, мол, послушают. Уважает-де его черемисия и татарове. Полюбили они его в походе. Точно. Уговорил. И стрельцов не понадобилось. Добрым словом покорил. Решили миром. А дорогой он застудился… Пурга, стало быть, была, а потом распутица, чтоб ей!.. Тут он и помер. В дороге богу душеньку отдал, на руках у чувашей под Чебоксарами. Татьяна и Нефед живут теперь в кремле, в избе… рядом с воеводой… Царь подарил избу-то. Новую, недавно рубленую. Сходи, наведайся. Помнят, чай, тебя, не забыли.
Пришла и Марфа Борисовна. Вся в черном, с просфорой в руке. Глаза заплаканные.
— Вот и хозяйка!.. Кланяйся гостю!
Марфа не могла слова произнести от удивления, увидав того, кого втихомолку ежедневно поминала на молитве. Низко поклонилась. Гаврилка ответил еще более низким поклоном.
— Бью челом, Марфа Борисовна! Как здравствуешь? Давно не виделись мы с тобой… Почитай, уж четыре года!
— Бог спасет! Живем, — тихо ответила, не спуская с него глаз, Марфа.
Гаврилка понял ее смущение, перевел на другое:
— Ишь ты, беда-то какая! Борисовна! А! Кузьма Минич, наш отец родной, преставился!.. Погубили сердешного! Ай, ай! И кой умник подумал послать его!
Марфа Борисовна залилась слезами.
— Да ты што? — всполошился муж. — Не обижена ли кем в храме?
— О Кузьме Миниче я!.. Как вспомню… — слукавила Марфа Борисовна. О Миниче она уже за четыре года наплакалась вдоволь. Теперь плакала она о другом.
Гаврилка догадывался. И он готов был зарыдать. Да гордость не позволила.
— Довольно реветь! Угощай гостя! — хмуро и властно произнес Родион. — Натерпелся я тут без тебя с Афонькой. Слезами не воскресишь. Чего реветь!
Марфа Борисовна ушла в соседнюю горницу переодеваться.
— А у нас, — вновь заговорил Родион, — воевода нижегородский дурит. Зверь зверем стал. Царские приказы выполняет. Ловит беглецов, порет, сажает в клети, гонит с приставами в вотчины… Всех ополченцев перебрал. Все оказались провинившимися. И Нефеда было начал теснить, налогами облагать. Жаловался в Москву Нефед. Заступились. Охлопков да Марков — первые люди теперь у нас. В опале наш Нижний Нове-град ныне.
— Как живут Минины-то?
Мосеев махнул рукой с усмешкой:
— Сказать правду — ни то, ни се. Скудно. Что в думном-то дворянстве! Слава одна. Вчера Семеновна челобитную подала… Хочет продать дом да свою лавку сдать, что на посадской земле.
— А Богородское? Ему дали вотчину?
— Разграбленное место. И не мог Кузьма ярмить и холопить людей… Не его то дело. Не природный вотчинник. Где ему? Мотался по службе между Москвой и Нижним. О себе и подумать было некогда. Бил челом о своих же мужиках, чтоб им волю дать. Вот тебе и думное дворянство. Пустое! Так себе живут, бедно. У Марфы займуют деньги то и дело.
Вошла хозяйка. Собрала на стол. Угощали Гаврилку медом, ухой, телятиной (хотя попами и запрещалось ее есть), а также сладким яблочным тестом.
Во время еды Марфа Борисовна глаз не поднимала на Гаврилку. Он даже стал побаиваться, как бы Родион чего не подумал.
— Ну, а ты ноне что делаешь? — спросил Гаврилка Мосеева.
Тот рассмеялся.
— Купцом стал. Гнездо заняли мы в Гостином дворе. Скобяным товаром всяким промышляю. А она мне помогает, боярыня-то.
Марфа Борисовна покраснела.
— Теперь только и торговать. Все вздохнули. По Волге ходим до Казани и ниже, не опасаясь. И хлеб везут и зерно, и всё без задержки… Спасибо Кузьме Миничу! Всё он! Живем теперь хорошо!
Опять на дворе залаяла собака, остервенело набросившись на кого-то. Родион вскочил из-за стола, побежал на волю.
Гаврилке только того и надо было. Поднялся и крепко прижал к груди слегка сопротивлявшуюся Марфу:
— Милая!.. Прощай!..
Собака перестала лаять. Слышались окрики на нее Родиона.
— Как же это ты так? — обиженно спросил Гаврилка.
— Сказали мне, будто убит ты… Одной жить стало трудно… Запозорили. Без мужа! Иди в монастырь!
— Не судьба, стало быть! Дорогое солнышко мое!
— Что ты! Увидит! — испуганно оттолкнула она от себя Гаврилку.
Послышались шаги Родиона.
— Кто это там? — спросила мужа как ни в чем не бывало Марфа.
— Староста опять. Облаву будем делать на беглых. Арзамасские бобыли в Керженские леса качнулись… С собаками придется… Так не найдешь. Вот, ей-богу, люди! И чего им надо!
Гаврилка насторожился:
— Ой, Родион! — сказал он, укоризненно покачав головой. — От тебя ли слышу?
— А что поделаешь?! Против царя не пойдешь! Строго у нас. Не то уж стало на посаде, что в те поры было. Той вольницы уж нет…
— Стало быть, лови и меня и в цепи сажай. Я тоже беглый… — дерзко произнес Гаврилка, вскочив со скамьи. — Ну, чего же ты! Хватай! Самовольный я человек!
— Садись! Буде шуметь! — дернул его за рукав Мосеев, смутившись. — Никто не знает тебя тут. Не здешний ты. Дыши вольно.
Марфа Борисовна посмотрела на Гаврилку сочувственно. Она узнала его, смелого, прямого, дерзкого. Она его любила такого. Она поняла и то, что он зол теперь на Родиона, потому и волнуется. Она готова была защищать его. Но ведь Родион и не нападал. Гаврилка притих, сел за стол и в грустном раздумье опустил голову.
— Забыл ты Кузьму Минича, Родя. Негоже так-то! А я… после ополчения нигде места себе не нахожу. Всё не по мне. Вот и ты тоже… помнишь, как бегал по городам? А теперь… Нет, не покорюсь я помещикам… Пускай в степи с голоду сдохну, а не покорюсь! На низа, на Дон, может, уйду, а может, и нет… Не знаю.
Гаврилка сел за стол.
— У нас на Дону, в станице, слух был, будто Минин и к царю не ходил звать его на престол, как другие.
— Не ходил, точно, Гаврилушка, не ходил… Другого нижегородского старосту послали… Маркова да Савву протопопа… а его не выбрали. Воевода отставил.
— И грамоту царю будто не подписывал…
— И это как есть!.. Не подписывал, Гаврилушка… Сам укрылся!
Мосеев стал слишком вежлив и ласков с Гаврилкой. Виновато улыбался.
— Стало быть, казаки поминают Кузьму Минича?
— Помянули, да поздно… — печально покачал головою парень. — Дай, господи, ему во граде небесном так же служить сироте-народу, как здесь он служил! Хотя ныне и царь-государь, а мы как были, так и остались. Дай, господи, чтобы пришло и наше времечко!
Гаврилка широко перекрестился. В глазах его навернулись слезы.
Опять наступило молчанье.
— Ну, а Пахомов где?
— Утек куда-то с Натальей… Женился он на ней. Не то в Архангельск ушли, не то в Сибирь. И старик Буянов с ними. Не захотели нашему воеводе покориться да новому старосте нашему, Охлопкову. Гордые ведь они, знаешь, норовистые. Ушли все трое. Да многие тут разбежались… Кто в леса, кто на низа. Ну, а ты что думаешь делать? Оставайся у нас!.. Обелим тебя, к посадским припишем, женишься, торговлишку заведешь. Да и в пушкари возьмут. Народ нужен:
— Нет уж, увольте, мои родные!.. Не бывать мне посадскою овцою! Не гнуть мне спины перед князьями да купцами! Спущусь, пожалуй, на Низовье… Товарищи у меня тут, к Макарию плывем — дело есть. На Унжу. Будем за правду стоять… Кабале поперек.
Гаврилка поднялся, низко поклонился Родиону и Марфе Борисовне и быстро вышел из горницы.
Опять побрел он к тыну. Тихо колеблясь в воздухе, падали желтые листья с яблоневых деревьев, задетых на ходу Гаврилкой. А вот и баня, и скамеечка около нее! Господи, господи, неужели это было!
Постоял на этом месте, почесал затылок и пошел дальше. Родион и Марфа Борисовна укрылись под деревьями у тына, следя за Гаврилкой, как он спускался с горы, как подошел к берегу. Его уже там ждали товарищи…
Прошла минута, другая — и струг тихо под парусом поплыл вверх по реке.
— Жаль парня, — печальным голосом сказал Мосеев. — Пропадет… Чего бы ему! Открыл бы торговлю… Ей-богу!
Марфа Борисовна отвернулась, с трудом подавляя рыданье. Ей живо вспомнились шумные, счастливые летние дни перед уходом ополчения.
Через окно донесся плач ребенка. Оба побежали в дом. Гаврилка шел по берегу, отбрасывая носком сапога камни и раковины, и думал: «Эх, испортился Родион!.. Не то стало и в Нижнем. А Марфа… все такая же красавица… все такая же… О господи!.. За что мне мое мученье?!»
И, подойдя к стружку, сказал товарищам:
— Ну, садитесь за весла… Поплывем, вольные люди, дальше…
Жадным взглядом окинул он волжские просторы, прыгнул в стружок и опять взялся за свое кормовое весло.