Кузьма Рощин — страница 11 из 14

сгоревших домов, вы могли думать, что те, которые в них жили, зажгли их собственною своей рукою,[21] что они утратили часть своего достояния, но спаслись сами и, может быть, спасли сим пожертвованием славу, могущество и самобытность своей родины. Эта утешительная мысль, эта мысль, возвышающая душу, накидывала какой-то очаровательный покров на развалины Москвы; вы смотрели не с горем, но с благоговением и гордостью на эти священные груды камней, на эту обширную могилу врагов России. Пусть скажет тот, кто вскоре по изгнании французов был в Москве, не была ли эта мысль для него ангелом-утешителем даже и тогда, когда он сидел на развалинах собственного своего дома?

В 1771 году Москва не горела, по улицам не дымились остовы домов: дома стояли по-прежнему на своих местах, но эти заколоченные двери, забитые досками окна, эти вывески смерти — красные кресты на воротах зачумленных домов, которые, как два ряда огромных гробов, тянулись по обеим сторонам улицы, — не во сто ли раз ужаснее всякого пожара? Прибавьте к тому почти совершенное безначалие,[22] безмолвие могильное в предместьях, неистовые крики бунтующей черни в средине города — этой безумной толпы, которая, упившись кровью тех, кои заботились о ее же спасении, грабила, разбивала кабаки и устилала своими зараженными трупами опустелые улицы Москвы. Представьте себе все это, и вы, верно, согласитесь, что бедствие 1771 года было гораздо тяжелее для московских жителей, чем то, которое в 1812 году сделалось началом, а может быть, и главною причиною спасения всей Европы.

Восточная чума, которую простой народ так выразительно называет мором, показалась в Москве еще в 1770 году; она свирепствовала тогда в Молдавии и Валахии, где в то время расположены были наши войска. Частые сообщения московских жителей с действующею армиею, вероятно, были причиною появления язвы сначала в Малороссии, а потом и в самой Москве. Меры, принятые начальством, казалось, прекратили ее совершенно, но в следующем, то есть в 1771 году, в марте месяце, она открылась снова и усилилась до того, что в сентябре число ежедневно умирающих доходило до тысячи человек. Все старания для прекращения моровой язвы были безуспешны.

Чернь негодовала на учреждение карантинных домов, запечатание бань, а более всего на запрещение погребать умирающих при городских церквах. В смутные времена обманщики и плуты всегда пользуются легковерием народным. Один фабричный из суконного двора начал разглашать, будто бы видел во сне, что это бедствие постигло Москву за то, что никто не только не пел молебна, но даже и свечи не хотел поставить образу божией матери, находящемуся у Варварских ворот. Несмотря на нелепость этой сказки или, лучше сказать, потому именно, что в ней все противоречило истинной вере и здравому смыслу, безумная чернь кинулась толпою к Варварским воротам; начались беспрерывные молебны, здоровые и больные стекались со всех концов Москвы, заражали друг друга и, разнося смерть по домам своим, гибли целыми семействами.

В это-то бедственное время, рано поутру 15 сентября тащилась шагом по большой Ярославской дороге телега, запряженная тройкою лошадей; в ней сидел купец в синем кафтане тонкого сукна, сверх которого наброшена была дорогая лисья шуба. С первого взгляда на его белую как снег бороду и высокий лоб, покрытый морщинами, можно было подумать, что он доживает осьмой десяток, но жизнь, которая горела в его глазах, по временам грустных и задумчивых, его прямой и видный стан, не совсем поблекшие щеки — все доказывало, что не лета, а горе провело эти глубокие морщины на лице и покрыло преждевременной сединою его голову.

— Вот уж солнышко и пригревать стало, — сказал проезжий, спуская с плеча свою шубу, — Эй, друг сердечный! — продолжал он, обращаясь к ямщику. — Ты уж версты четыре едешь шагом. Не пора ли рысцой?

— Постой, хозяин, — отвечал ямщик, — выберемся на горку, так и рысью поедем. Да что ты больно торопишься? Теперь все норовят из Москвы, а в Москву охотников мало.

— А ты давно ли был в Москве? — спросил купец.

— Да вот ономнясь, дней пяток назад, возил ростовского купца.

— Ну, что, полегче ли стало?

— Куда легче? Такой мор, что и сказать нельзя! Так, слышь ты, варом и варит. Гробов не успевают делать.

— Боже мой, боже мой, — прошептал купец, — не накажи меня по грехам моим!

— Прогневали мы господа, — продолжал ямщик. — А слышал ли ты, хозяин: на Варварских воротах явился образ Боголюбской божией матери?

— Нет, не слышал.

— Я в прошлый раз ходил сам ему свечу поставить. Господи боже мой, народу-то, народу!.. Так друг друга и давят! А, говорят, стали мереть пуще прежнего.

— И не диво, любезный! ведь эта болезнь пристает. Ну, теперь дорога пошла под горку, — продолжал купец, — приударь-ка, голубчик!

— Погоди, хозяин! выберемся из этого села, так поедем; вишь, по улице-то грязь какая; вовсе дороги нет.

Проезжие въехали в село Пушкино. Кое-где лаяли тощие собаки, и заморенные голодом телята бродили по улице; но нигде не слышно было голоса человеческого, ни одна труба не дымилась; все было мертво и тихо, как в глубокую полночь.

— Что это, любезный, — спросил купец, — иль еще по домам все спят? кажись, солнышко высоко.

— Какой спят! — отвечал ямщик, покачивая головою, — все Пушкино вымерло.

— Возможно ли? неужели все до одного?

— Все, от мала до велика; во всем селе живой души не осталось.

— Все до одного! — повторил купец вполголоса. — Быть может, в этой избе дня три тому назад отец любовался своей семьею... мать нянчила детей своих...

— А теперь, — прервал ямщик, — и ворот-то притворить некому; тут жил мой кум Фаддей, мужик богатый; а семья-то какая была! шестеро сыновей, молодец к молодцу! Недели две тому назад все были здоровехоньки, а как в последний раз я проезжал, так, гляжу, горемычный старик один как перст сидит на завалинке. Он что-то хотел мне сказать вдогонку, да вдруг покатился, застонал и тут же при мне богу душу отдал.

Миновав длинный порядок крестьянских дворов, проезжие стали приближаться к деревенской околице. Из крайней избы, высунувшись до половины в окно, смотрела на улицу крестьянская баба, повязанная белым платком.

— Слава тебе, господи! — сказал проезжий. — Насилу-то увидели живого человека.

Ямщик покачал головою.

— Да разве ты ослеп? — продолжал купец. — Вон в крайней-то избе!

— Вижу, хозяин; да она уж пятые сутки смотрит из окна. Видно, голубушка, хотела перед смертью взглянуть на свет божий. Сердечная!.. и прибрать-то ее некому.

Купец невольно содрогнулся, когда они поравнялись с избою, из которой выглядывала эта ужасная хозяйка. Он закрыл руками глаза, чтоб не видеть ее обезображенного и покрытого черными пятнами лица, на котором замерло выражение нестерпимой муки и адского страдания.

Когда проезжие выехали из села, ямщик тронул лошадей и поехал небольшой рысью.

— Да прибавь немного ходу! — сказал купец, — этак мы целый день протащимся.

— Как еще ехать-то? — пробормотал извозчик, пошевеливая вожжами. — И куда спешить, хозяин? Ведь не на радость едешь.

— Почему ты это знаешь? — спросил торопливо купец.

— Да что теперь веселого-то в Москве?

— У меня там жена и дети.

— Вот что! Да постой-ка, — продолжал ямщик, оборачиваясь к своему седоку, — никак ты московский гость, Федот Абрамыч Сибиряков?

— Да, это я.

— То-то, я слышу, голос знаком. Ах ты господи боже мой, насилу признал!

— Да почему ты меня знаешь?

— Как не знать. Я прошлую осень возил тебя со всей семьею в Ростов. Ведь у тебя свой дом на Варварке, в приходе Максима Исповедника? Такие знатные каменные палаты.

— Постой, постой! — сказал купец, — а тебя не Андреем ли зовут?

— Андреем, батюшка. Я и сожительницу, и деток твоих знаю. Ну, уж хозяюшка у тебя, что за добрый человек! Дай бог ей много лет здравствовать! И две дочки, нечего сказать, такие ласковые, пригожие... Вот сынок-то у тебя...

— У меня нет сына.

— А кто ж это был с вами? Так, парнишка рыженький, некошной собою, Терешей зовут?

— Это мой приемыш.

— Да на что ж тебе приемыш, коли у тебя свои родные дочки есть?

— Я взял его тогда, когда еще у меня детей не было.

— Вот что! ну, не погневайся, хозяин: навязал ты на себя лихую болесть. Ведь этот пострел Тереша вовсе озорник. Да какой злющий!.. Помнишь, в Больших Мытищах мы остановились дать вздохнуть лошадям. Вы пошли чайку напиться, а я забежал на царское кружало винца хлебнуть. Что же, ты думаешь, этот рыжий без меня наделал? Возьми да и разнуздай потихоньку всех лошадей! Еще хорошо, что я спохватился, а то беда, да и только: кони у меня лихие — косточки бы живой не оставили. Вот я стал на него браниться, так он же, чертенок, лукнул в меня камнем да чуть-чуть глаз не вышиб.

— Да! — сказал со вздохом купец, — видно, по грехам наказал меня господь.

— И, хозяин! да что он, родной, что ль, тебе? На порог, да и в шею!

— Нет, друг сердечный; когда господь бог от меня, окаянного грешника, не вовсе еще отступился, так мне ли покинуть без призрения этого круглого сироту! Придется терпеть от него горе: что делать, любезный! видно, на это была воля божья, и если бы только господь помиловал жену мою и детей...

— Небось, хозяин, — перервал ямщик, — авось, все ладно будет. Бог милостив... Ну, вот теперь дорога пойдет скатертью; потешить, что ль, твою милость?

— Пожалуйста, любезный! Поспеешь в Москву к обедням, так я тебе рубль на водку дам.

— Спасибо, хозяин! Да крепка ли у тебя повозка-то? — сказал ямщик, подбирая вожжи. — Эй вы, други! Смотри, Федот Абрамыч, держись! — продолжал он, вытаскивая из-за пояса свой ременный кнут. — Ну, что стали?.. Ударю! Эй ты, Серко, замялся!.. Али ножки болят?

Удалой ямщик свистнул, гаркнул, и телега вихрем помчалась по широкой дороге. Тарасовка, Большие Мытищи, Ростокино, село Алексеевское с своим царским домом и зеркальными прудами замелькали мимо проезжих, и благовест еще не начинался в городе, когда ямщик, осадив с трудом свою лихую тройку, остановился близ креста у Троицкой заставы. К ним подошел, как будто нехотя, старый инвалид и, узнав, что купец едет из «благополучного» города Ярославля, без дальних расспросов отворил рогатку.