Кузнецкий мост — страница 149 из 332

— Ты думаешь, прежде не посылали людей на смерть?

— Нет, посылали. Война всегда была жестокой, но, прости меня, такой жестокой войны не было… Я скажу тебе такое, с чем ты можешь и не согласиться, но я тебе все-таки скажу: прежних наших доблестей сегодня было бы недостаточно. Ты этого не понимаешь, а Яков понимает. Да это и естественно: он видел смерть, а ты ее не видел.

— Но ведь и ты видел ее не больше моего, отрок мой милый…

— Да, верно, но между нами все-таки есть разница: я понимаю Якова, а ты его не понимаешь.

— Все ясно, не ясно только одно: с чего ты сделался таким умным, ежели тебе отец толику ума своего не ссудил?..

— А дело не в уме.

— В чем же?

— В уважении к тому, что делает Яков. Прежде чем карать его, я, пожалуй, пять раз спрошу себя: да имею ли я на это право?

— Ты действительно не имеешь права, а я имею. Потому что отец Якова я, а не ты.

— Верно, но все дело, как бы это сказать тебе, в такте. Был бы я отцом Якова, я, пожалуй, подумал бы, где я ему судья, а где судья он мне.

— Все ясно: чтобы отец начисто лишил себя возможности разговаривать с вами, он должен сделать одного своего сына командармом, другого дипломатом, а третьего авиамоторным богом, так?..

— Нет, пусть они будут теми, кем они стали, но пусть и отец, как бы это сказать помягче, возьмет в толк: самый легкий путь утратить права отца — это злоупотребить этими правами…

Иоанн встал, покряхтывая: видно, нога затекла. Он шел, припадая на ногу, потом обернулся, упер в Тамбиева злые глаза:

— А ты чего молчишь? У Курска был ты, а не я! Ну, говори! На чьей стороне? Нет, без этого самого баланса… Вот так прямо: на чьей? Или ведомственная солидарность уста сковала?

Он шел на Тамбиева, окутанный пепельным дымом седин: седая голова, брови, борода — ни дать ни взять врубелевский «Пан».

— Наверно, суров Яков Бардин, да это добрая суровость, — сказал Тамбиев.

— Не ожидал я, что ты так легко склонишь голову перед силой! — взревел Иоанн. — Чему же тебя учили твои предки вольнолюбивые на вольном Кавказе?

— А это уже прием запрещенный! — вступился за Тамбиева Бардин — вступился яро: он понимал, что сейчас, когда Иоанну худо, ему надо нанести последний удар, иначе он оправится от шока и воспрянет.

— Это мой-то прием запрещенный? Два молодых мужика навалились на слабого старца и еще винят его в том, что он бьет не в скулу, а под дых!.. Вот оно, нынешнее рыцарство!

— Что у вас тут происходит — на платформе слышно! — вошла Иришка, лицо ее было печально-усталым, день был долгим и нелегким, но, увидев Тамбиева, она как-то по-особому, по-детски замотала головой так, что глаза округлились. — Давайте чай пить, давайте чай пить!..

Бардин смотрел на нее улыбаясь. Нет, не только Николай, но и Егор Иванович, который видел ее каждый день, замечал, как она повзрослела. В том, с какой небрежностью, чуть показной, она взмахнула своей сумочкой, как, не выпуская сумки из рук, охорошила кудряшки, как она сбросила с ног туфельки на высоких каблуках (да не Ксенины ли это туфли?) и пошлепала босая по комнате, при этом, к удивлению Николая, нисколько не став ростом меньше, Тамбиев почувствовал: она уже стоит на пороге взрослости, еще шаг, только шаг — и она переступит этот порог.

Они пили чай на веранде. Споры отшумели, и, казалось, страсти утихли. На темном поле неба верхушки сосен, что стояли в дальнем углу участка, были едва видны. Тамбиев смотрел на маковки сосен (были видны только маковки), и все казалось, что сосны стоят где-то далеко за бардинским двором. Очевидно, это был обман зрения: истинное расстояние было до ствола, а Тамбиев его измерял до видимой маковки. Хочешь не хочешь, а вспомнишь старого школьного учителя: вот оно, соотношение катета и гипотенузы!.. Разговор за столом ладился — мир в доме!

Иришка съела свой бутербродик с вареным мясом (много ли надо птичке-невеличке?), допила чай, пододвинула стул к отцу, приникла к толстому его плечу:

— Ах ты мой Топтыгин, хозяин русского бора, тебе бы все медок да медок… — Бардину было хорошо, он сладко щурился. Ладонь дочери забиралась в его густые лохмы, охватывала шею, терлась о щетину, ухитрялась даже проникнуть за воротник, но это не раздражало его. — Миша мой добрый…

Иоанн смеялся:

— Слыхали: Миша добрый?.. Попади ему в лапы, он твои косточки сахарные в муку обратит!..

— Не обращу — я в самом деле добрый! — возроптал Бардин, а Ольга встала и молча вышла — в этом не было вызова, но и большой приязни тоже не было. — Ты куда, Оленька? — спросил Бардин, но она смолчала — в этом тоже не было большой приязни.

Только минуту спустя она вдруг подала голос из соседней комнаты:

— Я хочу хлебушка поджарить, сухарики — сухарики к чаю хорошо.

— А мы уже выпили чай, — нашлась Иришка — конечно, она могла бы смолчать и не обнаруживать неловкости, но для нее, видно, велик был соблазн выказать это на людях.

— А я все-таки поджарю, — в голосе Ольги вдруг прорвалась слабость, какой прежде не было — ее лишила сил эта минута.

Ольга вернулась со своими сухариками, и Бардин попросил второй стакан чаю. Тамбиев тоже попросил — надо было как-то победить эту неловкость…

К платформе Тамбиева провожала Иришка. Все происшедшее за столом нисколько не испортило ей настроения. Она болтала без умолку.

— Вы не поверите, я еще раз видела эту вашу барышню! — вдруг произнесла она, когда они вышли за калитку; она была так искренна в своем отношении к тому, что могло связывать Тамбиева с Софой, и хотела скрыть этот разговор ото всех других. — Нет, нет, это была она — я ее не спутаю ни с кем! У нее такой цвет лица… Но вот что: она была в военной форме… Теперь скажите: она?

— Она, — сказал Тамбиев.

— Ах, какая женщина, какая женщина! — вдруг воскликнула Иришка — не только слова были не ее, сам голос тоже сейчас был не ее — она сказала «женщина», хотя должна была сказать «девушка», — у нее был соблазн сказать именно «женщина». — Есть в ней какая-то тайна, не так ли?..

— Так, — засмеялся Тамбиев, в прошлый раз она тоже говорила о некоей тайне, и Николай не возразил. Вот она и решила, что проникла в суть. Однако где она видела Софу и когда? Неужто в тот день, в канун отъезда Софы?

— Как вы живете, Ирина? — спросил Тамбиев, ему хотелось сменить тему разговора.

— Я?.. Вы обо мне? — Ее это насторожило, она внутренне противилась тому, что разговор о Софе не нашел продолжения. — Вот одолею десятый и пойду учиться на Пирогова. У меня рука крепкая, думаю, удержу скальпель…

Она протянула Тамбиеву руку — он ее принял не без робости, рука была хрупкой, истинно сахарные косточки.

— Это кто же надоумил вас… резать? — спросил Николай.

— Сережка, конечно. «Ты слушай меня: я тут воробей стреляный. Во всей медицине есть одно дело настоящее: нож… Все остальное — мура! Ежели бы меня лечили терапевты, было бы так, как с нашей мамой…»

— У него же осколок был бог знает где! — возразил Тамбиев. — Терапевта ли это дело?..

— Все понятно, но правда в его словах, не в наших.

— Наверное, так надо уметь: черное назвать белым и оказаться правым…

— А у него есть эта истовость, Иоаннова, — сказала она и засмеялась.

— Истовость? Это что же?..

— Свое мнение!.. Разве это плохо?

— Хорошо, когда оно верное…

— Было бы только верное, скучно стало бы жить на земле!

— Вы меня простите, но это не ваши слова, Ирина!..

— Вот это называется консерватизмом мышления! Вы видите, что перед вами взрослый человек… Глаза видят, а ум отказывается признать. Надо верить тому, что видят глаза…

Тамбиев смотрел на нее не без страха: может, и те слова, о женщине, тоже ее? У нее была потребность сказать: «Какая женщина!» Могла сказать «девушка», а сказала «женщина». Мера ее взрослости определялась и этим.


…Глаголев выступил перед корреспондентами. Это было слово военного ученого, краткое и емкое. Те сорок минут, в которые он вместил сообщение, были точно сверены с серебряными карманными часами с крышечкой, которые он положил перед собой. Корреспондентам выступление Глаголева было тем более важно, что, как сообщила сводка, на Курской дуге дело не остановилось — наступление продолжалось, и поездка в Орел стояла на очереди.

Грошев был горд, что ему удалось заполучить Глаголева, и его слову предпослал свое, воздав должное всему, что сделал военный писатель прежде и теперь, в пору войны. И не только Грошев, весь отдел печати был на встрече Глаголева с корреспондентами — идея Грошева привлечь Глаголева к разговору с корреспондентами пришлась всем по душе.

Кожавин и Тамбиев не отходили от Глаголева до той самой минуты, когда наркоминдельская машина увезла его домой. Непросто было победить волнение, которое поселилось в них: Курская баталия давала основания для раздумий значительных, и Глаголев воспользовался этим, казалось бы, в полной мере: его анализу Курской битвы была свойственна и сила обобщения, и то изящество стиля, без которого, наверное, нет науки.

— Он спрашивал вас о Ленинграде? — произнес Тамбиев, когда автомобиль с Глаголевым отошел.

— Да, разумеется, — заметил Кожавин печально; с тех пор как Игорь Владимирович вернулся из Ленинграда, он был как-то особенно печален. — Все старался установить: как вели себя солдаты, у которых семьи были в Ленинграде… — Он помолчал, взглянул на небо, мглистое, в многоярусной гряде аэростатов. — Мне нравится, что в его рассуждениях о происходящем военные проблемы неотделимы от человеческих… Кстати о Ленинграде: сегодня я был свидетелем одного разговора…

— Да…

— Галуа будет разрешено посетить Ленинград. Военные дали согласие: дневной полет до Хвойной, потом ночью над Ладожским озером до аэродрома, который где-то в черте города…

Тамбиев затих: «Значит, Галуа. А кто с ним из наркоминдельцев?»

— Вы хотите спросить, Николай Маркович: «Кто будет с Галуа?» Грошев назвал ваше имя.

Тамбиев почувствовал, как его сердца коснулся ветер, какой-то радостно-тревожный. Сколько лет жила в нем мечта о Ленинграде. Она, эта мечта, была как встреча с человеком, которого знаешь и считаешь близким, но никогда не видел. Представлялись милые и добрые приметы, по которым Ленинград узнавался издалека: и решетка Летнего сада, и мономахова шапка Исаакия, и, разумеется, радуга, что преломилась в петергофских струях… А будет все суровее и будничнее: Ленинград в блокаде… Значит, дневной полет до Хвойной и ночной над Ладожским?