Темноволосая женщина. Взглянула — все поняла и все осталось в глазах, в них уже поселилась тревога. В остальном только печальная внимательность, печальная…
— Заходите, пожалуйста… Вот сюда.
Дождалась, когда сядут вошедшие, села сама. В комнате мало света, и мокрые руки женщины, горестно сложенные, которые она забыла вытереть, заметно отсвечивают.
Как ни мало слов, которые должны быть произнесены, их надо сказать, и самое страшное: то, что следует сейчас сказать, должно напрочь исключить это слово, это страшное слово, но не должно быть неправдой.
— Произошла авария. Кажется, ранение… С рассветом вылетаем… Быть может, вы с нами?
— Да, конечно, — сказала женщина.
Тишина. И в комнате рядом — тишина.
Железо прошло по живому… а женщина, что сидит напротив с мокрыми руками, вся ушла в себя.
Стыдливо ее горе.
…Утром, когда на ветреном поле аэродрома, уже по-сентябрьски желтом, стоял самолет с запущенными моторами, принесли газету.
Четвертая полоса «Известий». Сто строк. Чтобы вот так увидеть в траурной рамке имя человека, которого ты не только в сердце, но и в сознании своем считаешь живым… Газета обошла всех, кроме женщины в темном пальто, что одиноко стоит в стороне. Какой у нее была эта ночь и как она поняла те несколько слов, что были произнесены вчера?.. Все так же сурово прекрасно и как будто спокойно ее лицо, только в глазах страх.
А потом три часа полета. И темно-зеленое море леса, и желтое море сентябрьских полей, уже сжатых.
Оно еще простиралось, это поле сентябрьское, без видимых признаков аэродрома, когда самолет пошел на посадку.
И вот такое, наверно, запомнишь на всю жизнь.
Тамбиев видел, как в этой степи у каждого нашлась своя тропа. Она, эта тропа, наверно, была очень нужна человеку, чтобы остаться со своими мыслями. Была эта тропа и у женщины в темном пальто. Когда женщина вернулась к самолету, в руках у нее была газета; как думает Тамбиев, та самая газета, что не показали ей в Москве и показали здесь… По всему, сама степь охранила тебя от чужих глаз. Ты едва ли не одна на эту степь. Высвободи беду — дай волю крику!.. Но горе ее было немо — она точно заковала его в сердце, если вырвется, то взломав броневой панцирь.
А потом был степной поселок: улицы, мощенные булыжником, дощатые заборы, в эту сентябрьскую сушь серебристо-серые, невысокие дома под железом, тронутым ржой, дежурная труба кирпичного завода… И на свежевырытой земле, еще рыхлой, не успевшей обветриться, три гроба. Два заколоченных, один открытый… Бледное лицо, неестественно бледное, и эта шея с родинкой у самой мочки уха, и матово-русые волосы… Если бы не кровь, запекшаяся на губах, можно было бы подумать, что они сейчас раскроются.
Тамбиев достал кожавинский картонный квадратик, тот самый бледно-лиловый — карандаш не стерся. Видно, Игорь Владимирович волновался в ту минуту — карандаш вдавился в картон, и на обратной стороне запись как бы повторилась… «Есть в осени первоначальной… первоначальной… — вдруг возник голос Кожавина. — Есть в осени первоначальной…»
54
Они вернулись в Москву на другой день, но грошевский кабинет оказался пуст — так бывало не часто. В последний приступ Грошева увезли домой — не было бы приступа, пожалуй, и дорогу забыл бы к родному дому.
Тамбиев позвонил ему.
— Похоже, что я выйду дня через три, а дела, как я понимаю, не ждут… Приезжайте.
Кто-то рассказывал Тамбиеву: жена у Грошева — этнограф. Одно это уже чуть-чуть экзотично, а в сочетании с исследованием, которому она посвятила себя, экзотики не убавилось, а прибыло: американские индейцы. Вот так: древняя китайская философия и американские индейцы. Интересно побывать в таком доме.
Но дом, казалось, не показывал увлечений своих хозяев. Он, этот дом, будто говорил: до древней ли китайской философии и до американских индейцев ли нам, когда огонь так силен, что осыпались стекла, и пламя, того гляди, ворвется сюда.
Да и хозяйка за те два часа, которые Тамбиев пробыл у Грошева, виду не подала, что в мире есть американские индейцы, — может, на ее взгляд, не та степень знакомства, когда надо открывать заповедное, хотя Тамбиев не мог пожаловаться на недостаток приязни. Даже наоборот, Николай был встречен так приветливо, что, откровенно говоря, подумал: об отношении к тебе хозяина надо судить по хозяйке. Может быть, и это она как-нибудь скрыла бы, да всевышний не наделил ее наркоминдельской сдержанностью.
Итак, Тамбиева встретила тоненькая женщина, молодая, кажущаяся почти юной — благодаря статности, гибкому стану. Во взгляде, которым она как бы невзначай окинула Тамбиева, Николай Маркович уловил участие, испытующе печальное. Будто женщина хотела понять, как все то, что произошло в донской степи, воспринял человек, пришедший к ним, воспринял и сберег.
— Андрей Андреевич просит вас.
От обилия белых простынь, в которые окунули Грошева едва ли не с головой, лицо его кажется землистее обычного, да и губы лиловее, чем всегда.
— Садитесь вот сюда, Николай Маркович, тут я вас буду хорошо видеть… — он усаживает Тамбиева против окна, к которому сам лежит спиной. — Вернулись?..
Он слушает Тамбиева, и его веки печально смежены. Рассказ не пространен, да и чего ему быть пространным.
— Эта минная… степь, — говорит Грошев, не открывая глаз. — Через нее и днем проложить дорогу мудрено, а каково ночью?.. — Он натягивает одеяло едва ли не до подбородка — его определенно знобит. — Накануне того, как это стряслось, нарком говорит мне: «Наше посольство в Лондоне вновь просит отпустить к ним Кожавина…» — Он кладет руки на одеяло — оттого что они так смуглы, они кажутся Тамбиеву худее. — Согласитесь, Николай Маркович, чем-то он напоминал молодого Горчакова, не правда ли, похож, а?
Даже интересно: разные люди, наверняка не сговариваясь, говорят об одном и том же.
Входит хозяйка с подносом. На нем никелированный кофейник и фарфоровые чашечки. На такой же, как чашки, тарелочке — сухарики. Все так интеллигентно, что скудность грошевских припасов даже не обнаруживается.
— Простите, Николай Маркович, не хотел вас тревожить, да иного выхода нет, — говорит Грошев, прихлебывая кофе. — Надо лететь в Ленинград…
— Надо так надо, — говорит Тамбиев, понимая, что деятельный Грошев пригласил его к себе, имея в виду ленинградскую поездку. — Надеюсь, не сегодня, Андрей Андреевич?..
— Послезавтра.
— Послезавтра — так это целая вечность!.. Я готов.
Грошев допивает кофе, приподнимается, чтобы поставить чашку на стол — он это хочет сделать сам.
— Нарком полагает, что ленинградская поездка Галуа в нынешних условиях была бы полезна, — замечает он, снова натягивая одеяло; кофе согрел его, и с лица ушла землистость.
— В нынешних условиях?..
— Да, в нынешних… — Глаза Грошева выражают легкое изумление. «Разве не понятно?» — точно спрашивает он. — Мир должен знать и на примере Ленинграда: проблема границ не праздная наша выдумка.
— У конференции в Москве есть свой пролог?
— Можете назвать это и прологом к Москве… — говорит Грошев.
— Вы полагаете, что Галуа способен сделать здесь погоду? — спрашивает Тамбиев — в самом деле, не преувеличивает ли Грошев возможностей Галуа.
Казалось, Грошева это воодушевляет.
— Очень хорошо, что вы об этом заговорили, Николай Маркович… — произносит он — по мере того как в нем растет интерес к беседе, недомогание отступает. — Мне все время хотелось вам сказать, да как-то не удавалось… — Он задумывается. — Мне нравится, что ваши отношения с Галуа носят в какой-то мере и личный характер, при этом он допускает, как я понимаю, разговор с вами на свободные темы… По-моему, это надо сберечь. Теперь о самом Галуа. Действительно, так ли важна его поездка в Ленинград и не обманываемся ли мы, когда думаем, что это важно, важно всегда и особенно сейчас?.. По-моему, не обманываемся… Мнение Галуа о том, что происходит сегодня в России, для европейского читателя авторитетно, как ни одно другое мнение, если говорить о мире западной прессы… К тому же Ленинград для Галуа нечто большее, — Грошев плотно смыкает губы — сомкнул так крепко, что они перестали быть лиловыми; по всему, он намеревался сказать сейчас нечто значительное. — Если в итоге поездки Галуа в Ленинград будет книга, а он, как вы помните, не оставляет этой мысли, она обойдет половину земного шара…
— Галуа уже знает?
— О вылете? Нет, разумеется. Можете сказать ему сами… Даже хорошо, если это скажете вы.
Тамбиев решил действовать в том темпе, какой сообщил этому делу Грошев: явившись в отдел, Николай Маркович попросил секретаря соединить его с Галуа.
Телефонный звонок из отдела печати для Галуа — явление не столь уж редкое, но нынешний звонок встревожил его порядочно. В иное время он бы еще пожеманился, дал бы волю и меканью и беканью, подумал бы, допускает ли такую поспешность протокол, и, чем черт не шутит, заставил бы работать на себя время — пауза, она ведь всегда спасительна. В иное время… но сегодня! Разумеется, если нужно, он будет в отделе тут же.
Тамбиев взглянул на часы и подумал: Галуа сию секунду тоже смотрит на часы. Если идти пешком, то от «Метрополя» до большого дома на Кузнецком доберешься минут за двадцать… Двадцать минут — это же бог знает сколько! У Галуа нет причин так думать, но за двадцать минут белое может стать черным, «да» обратиться в «нет», поездка в Ленинград — в поездку по Подмосковью…
Галуа родился в городе на Неве и покинул его, когда стал почти взрослым. Мир этого города, в сущности, олицетворял для него большой мир России. Приезд Галуа в Москву еще не был для него возвращением в Россию. Может, поэтому, если было у человека сильное желание, желание, которое шло за ним изо дня в день, из ночи в ночь (сон не давал избавления), то это было возвращение к «хладным невским берегам». Чужбина, постылая, обострила все мысли о России и сделала возвращение в Россию, а ею был Ленинград, трижды желанным. Для Галуа Россия была родиной, а тот мир чужбиной? Тамбиев был убежден, что все было именно так, а не наоборот, хотя, когда это касалось Галуа, любая формула должна была сопровождаться оговорками.