Кузнецкий мост — страница 222 из 332

Галуа замедлил свой бег, ударил толстой подошвой об пол.

— Я согласен, а как коллега?

Хоуп стал строго-печален, радость была в этой строгости и, пожалуй, печали.

— Я ждал этой минуты полтора года.

— Хорошо, день вам дается для сна. Полетим ночью…

Поздно вечером двухмоторный «Петляков» взял их в Умани на борт и устремил к Бугу. Луна еще не взошла, но ее луч, посланный из-за горизонта, подсветил облака над ними. Они летели на высоте тысячи метров, схоронившись в земной тени. Степь была укрыта тенью, и поэтому каждый всплеск огня был приметен. Справа горела роща, подожженная самолетами, горела, разгораясь; каждый раз, когда налетал ветер, пламя заметно усиливалось и блики стлались по земле, отмечая срез оврага, линию реки и очерк курганов, которых было больше, чем ближе самолет подходил к Днестру. Еще дальше, за горящей рощей, взвились и рассыпались искры — бомбили дорогу, а возможно, переправу или станцию, но это уже было за Днестром, а коли за Днестром, то наши… А военное небо жило своей жизнью, оно только на первый взгляд казалось пустынным, на самом деле все в движении… Невысоко над горизонтом — обман зрения, на самом деле самолеты многократ выше — прошел строй бомбардировщиков, потом точно степь застлало паром, истинно выутюжили степь «ИЛы». Вновь высветлило степь, и линии дорог обрели четкость, какой не было прежде. Как ни трудны были дороги, шла техника. Где-то над «Петляковым» граница лунного света и тени; звенья истребителей, что несут вахту, ненароком входят в полосу света и, точно подожженные, вспыхивают и спешат вернуться в тень. Наверно, летчикам, что ведут сейчас «Петлякова», не составляет труда опознать истребителей в небе, но Тамбиев способен рассмотреть их лишь над дорогами, он как бы привязал их в своем сознании к дорогам, понимая, что охрана дорог за ними… Глянул мягко изогнутый серп Южного Буга, и многоветвистым древом, расстелившимся по земле, устье реки и мир ее русел, озера по степи, круглые и тщательно надраенные, точно серебряные монеты, но это было уже необычно: земля все еще в тени, откуда свет? Видно, озера восприняли свет от облаков, луна грозилась перебраться через крепостную стену горизонта, и облака горели все ярче. И вдруг Тамбиева осенила мысль почти сумасбродная: если бы летчик, что сидит у штурвала в трех шагах от Николая Марковича, решил устремить машину на юго-запад, через каких-нибудь полтора часа самолет смог бы опуститься на земле словацкой партизанской республики. Ведь все в жизни так условно — через каких-нибудь полтора часа. И оттого, что явилась эта мысль, стало не по себе. Казалось, если это возможно, Тамбиев готов высадиться тут же в пошагать через эти степи, перепаханные балками и врагами, через леса и перелески, через горы, все на тот же юго-запад, через горы и, быть может, годы, только бы увидеть ее… И вновь ему подумалось, что в этом мире живет представление о единственности человека, единственности и его избранности — есть один человек, и никто его никогда не заменит и не способен заменить. И от сознания, что есть один, только один человек, предназначенный тебе судьбой, ты должен быть необыкновенно богат и счастлив. Или лишен этого счастья, если вдруг… Да возможно ли это «вдруг»? Есть ли сила, способная лишить тебя этого счастья? Есть ли сила?

…Только на рассвете они были в гостинице. То ли мартовскую ночь обдало февральской стужей, то ли дневной сон не дал им тепла, их познабливало. Пока Галуа пытался зарыть свое худое тело в лисий мех, Хоуп извлек из вещевого мешка квадратную скляночку и одним этим исторг у присутствующих клич, почти победный.

Мигом появилось четыре граненых стакана, и озноб точно рукой сняло, а с ним бессонницу и усталость.

— За доверие… — произнес Галуа.

— Я вас верно понял, за доверие? — спросил Борисов.

— Так и понимайте, за доверие, — уточнил Галуа. — За то, что показали нам Буг, за которым видится большее…

— Это как же понять — большее? — Борисов был настойчив.

— Большее — значит десант, — врезал Галуа с прямотой завидной и взглянул на американца, тот наклонил голову — не часто он соглашался с Галуа.

20

Хор прислал Шошину свою статью о большом десанте. Шошин прочел статью в вознегодовал — Хор явил свои кливлендские принципы, как во времена сорок первого. Шошин вернул статью автору, не сопроводив письмом. Среди тех средств, к которым обращается дипломатическая практика, это едва ли не крайнее. Коллинз явился к Бекетову и сказал, что Хор — не худший из кливлендцев, при этом есть такое понятие, как терпимость, для дипломатов оно обязательно.

Бекетов пригласил Шошина. Ну, разумеется, Степан Степанович понимал, что речь пойдет о Хоре, и помрачнел заметно.

— Не находите ли, Степан Степаныч, что дипломат должен обращаться к категорической формуле только в обстоятельствах чрезвычайных? — начал Бекетов издалека.

— Что значит эта более чем иносказательная фраза, Сергей Петрович, и почему вы должны говорить ее мне, отрывая от неотложных дел — у меня на столе гранки вечерних газет… — вознегодовал Шошин. Он, конечно, чуть-чуть кривил душой, назвав фразу иносказательной и решительно отказавшись обратить ее к собственной персоне.

— Я вас задержу на тот самый срок, который необходим, чтобы гранки высохли — по мокрому править неудобно, — заметил Бекетов с, несвойственной ему жестокостью, он понимал, что иначе Шошина не проймешь. — В том случае, когда гражданин в вельветовой шляпе, который идет сейчас мимо посольства, имеет право сказать: «Я не желаю с вами разговаривать», право дипломата решительно лимитировано репликой: «А не прервать ли нам разговор до завтрашнего утра, у меня что-то разболелась голова» — и должно быть сопровождено улыбкой вопреки головной боли…

Шошин встал.

— Знаете что, Сергей Петрович, меня этой науке не учили, да вряд ли отважились бы учить, зная мою натуру, — произнес Шошин в сердцах. — Там, где надо сказать «Я не желаю с вами разговаривать», я скажу эту фразу именно так, а не иначе и привилегию улыбаться переуступлю вам…

— Простите, но вы представляете в этом доме не собственную персону… Над вами страна…

— Но надо мной и совесть. Кстати, она точно такая, как у того человека в вельветовой шляпе.

— Статья, которую прислал вам Хор, не давала вам права для такой реакции, Степан Степанович…

— В статье была строка, которая требовала более резкой отповеди, чем та, на которую отважился я…

— Какая… строка?

— Хор писал, что Британия имеет право на открытие Второго фронта и в сорок пятом…

— Строка бог знает какая, но она требует ответа по существу…

— А вы полагаете, что я ответил не по существу?

— Короче, Степан Степанович, вы пошли дальше, чем должны были пойти, и сами обязаны исправить ошибку… Подумайте, как это сделать…

Шошин позеленел. Видно, предыдущая ночь была у. Степана Степановича нелегкой, и сегодня у него было меньше сил, чем обычно. Он протянул руку к соседнему стулу, оперся, но встать не смог; задержав руку на стуле, какую-то минуту Шошин раздумывал, очевидно понимая, что этот жест обнаружит, как ему сейчас неможется.

— И думать не буду, Сергей Петрович, — сказал Шошин тихо, много тише, чем говорил до сих пор.

— Я сказал, Степан Степаныч, подумайте, как это сделать…

Шошин отнял руку и, вытянув ноги, чуть-чуть съехал со стула, и Сергей Петрович вдруг увидел, что спинка стула выше головы Шошина — таким маленьким Степан Степанович не был прежде.

— Если вы еще раз скажете мне «подумайте», я попрошу посла разрешить мне вернуться в Москву… — произнес Шошин и пошел из кабинета.

Ну, что тут можно сказать? Не человек — кремень. Когда не прав, тоже кремень. Есть в нем такое, что не отвергнешь. Защитился этой своей кельей и характером, который так же неприступен, как келья. Храбро само его одиночество. Где-то больной отец, жена… Да есть ли она у него? Если есть, наверно, страдалица. И при всем этом не самый худший человек. Даже наоборот, лучший. Но вот незадача — не умеет уступать. И сейчас не уступит. Сожжет себя, а не уступит. А ведь жаль, хороший человек. Надо помочь выкарабкаться.

Бекетов вновь пошел к Шошину. Горела настольная лампа, и Степан Степаныч сидел за столом, печально ссутулившись. Казалось, он не заметил, как вошел Бекетов, лицо его было безучастно. И руки неподвижны. Прежде они представлялись Бекетову крупными, непропорционально крупными, как у чернорабочего, а сейчас точно ссохлись. Поодаль возвышалась стопка гранок, Шошин так и не дотянулся до них.

— Степан Степаныч, прошу меня выслушать не перебивая. Могу я говорить?

Шошин убрал со стола руки, наверно, яркий свет был тому причиной, он вдруг застеснялся их.

— Да, пожалуйста…

— Поймите, то, что я хочу предложить, определено доброй волей, прежде всего доброй волей к вам…

Шошин вобрал губы, и от этого они странно утончились, и морщины вдруг легли в уголках рта — старость начинается с этих морщин.

— Да, да…

Сергей Петрович подумал: рекогносцировка закончена и надо приступать к делу.

— Вот мое предложение, Степан Степанович. Я встречаюсь с Хором по иному поводу и одной фразой ставлю все на место. Ваш престиж, разумеется, будет охранен свято… Согласны?

Шошин пододвинул к себе гранки.

— Нет!

Бекетов вздохнул: да надо ли вот так щадить самолюбие Шошина? Что-то в этом есть от непротивления шошинской фанаберии.

— Поговорим с Тарасовым?

Шошин разложил перед собой гранки, взял перо.

— Не стоит, не буду я прибавлять хлопот Тарасову. С него и британского премьера хватит…

Они расстались, хотя у Бекетова и не было ощущения, что диалог закончен.


Если небо не было откровенно ненастным, Тарасов начинал день с прогулки по парку. Час ходьбы давал силы надолго. Утро выдалось пасмурным, с невысокими облаками и моросящим дождем. В Москве такой день, пожалуй, можно было бы счесть за ненастный, но тут он виделся почти погожим. Тарасов взял зонт и, не раскрывая его, направился в парк. Где-то в конце аллеи человек в котелке окликал собаку, и его голос казался необычно громким — так всегда было здесь, когда небо было невысоким. Мысль Тарасова обратилась к предстоящему дню. Среди множества дел, которыми обременен длинный день посла, была встреча с владельцем издательского концерна. И хотя концерн выпускал не газеты, а книги, мысль по непонятной причине вызвала в сознании мир лондонских газет, и в какой раз на ум пришла недавняя коллизия с премьером. Это воспоминание давало не много радости, но Тарасов упорно возвращался к нему. Странн