— Мы люди дел насущных, — заметил Гродко, задумавшись. — Сегодняшнее зримо, оно доступно глазу, его даже можно ощупать… Вот эта зримость мобилизует. Мы привыкли делать то, что зримо. Если же дело, которое нам предстоит сделать, отодвинуто в день завтрашний или тем более послезавтрашний, оно будто бы и не наше. В такой мере не наше, что даже не заслуживает внимания. Поэтому нужно усилие, чтобы сказать: оно, это дело, для нас жизненно и им надо заниматься так, будто речь идет о столь неотложном и насущном, как, например, наступление на Берлин. Но, быть может, все не так, возможно, мы преувеличиваем значение этого будущего. Как можно говорить об этом будущем, когда идет война? Казалось, вот добьем врага, а потом можно подумать о дне завтрашнем. Настроение человека всесильно, а такое настроение есть. Даже странно: мы, чья идеология построена на вере в будущее, когда речь идет об этом самом будущем, вдруг отдаем себя во власть… настроению. В нашем сознании этот день завтрашний вдруг отделен ото дня сегодняшнего на версты и версты, а ведь оно, это будущее, рядом…
Егору Ивановичу интересно наблюдать Гродко. Наверно, вот это раздумье, обстоятельное, когда нет места красному слову и главенствует мысль, было характерным состоянием посла. Бардин должен сказать себе, что в самом строе этого раздумья, когда предмет как бы выносился на солнце и поворачивался на свету своими гранями, была практическая целесообразность, а следовательно, опыт.
— Очевидно, это чувство, для человека врожденное, усугубляется тем, что мы только что преодолели такую войну? — возразил Бардин. — В сравнении с войной все кажется не таким значительным…
— Возможно, но ведь речь идет о нашей жизни, ее существе, о нашей общей судьбе, какой она будет даже не завтра, а сегодня. Повторяю, это внешне речь идет о дне завтрашнем, на самом деле это день сегодняшний, надо понять, сегодняшний… Хочется серить, что сорок пятый будет годом нашей победы… — продолжал Гродко воодушевленно, только сейчас Бардин заметил, что Гродко обжил этот завтрашний день надежно, видно, он думал об этом. — Пора себе представить, да обстоятельнее и, быть может, трезвее, как мы будем жить завтра, как мы предполагаем организовать мир и наши отношения с теми, кто живет за рубежом… Надо понять, за эти годы мы столь безраздельно ушли в дела копны, что не очень себе представляем, как вершатся мирные дела. Конечно, у нас есть опыт, но я все-таки не побоюсь сказать, что наше будущее и все, что с ним связано для нас, это земля новая… Очевидно, речь идет о том, чтобы обнять ее умом и делом, а может, даже и отстоять…
— Вы сказали, отстоять?
— Да, именно отстоять, — подтвердил Гродко. — Все признают наш ратный труд и доблесть нашу. Да как признают! Заговори об этом, и разом все шапки долой — в цветах не будет недостатка! Однако попробуй заговорить о том, что из нашей победы проистекает и зовется правом нашим, законным, окропленным кровью, и разом цветов поубавится, а может быть, и совсем они исчезнут… Горько, однако это так… Речь идет о вкладе в победу всех наших народов: Украины, Белоруссии… да только ли их?
— Думбартон-Окс тут не был исключением, Александр Александрович? — спросил Бардин.
— Нет… — произнес Гродко, как показалось Егору Ивановичу, не без смущения. — Если, как утверждают некоторые, Стеттиниус близок Рузвельту и Гопкинсу, его упорство в Думбартон-Оксе станет тем более непонятным, — заметил Гродко. — Очевидно, государственный секретарь явил там не только свое мнение, но в какой-то мере и свое… — он обвел внимательным взглядом собеседников. — Когда человек высказывает свое мнение, это ведь всегда заметно…
— Вы полагаете, что Думбартон-Окс жив и в Ялте, Александр Александрович? — спросил Бардин, ему было ведомо, что в этом старопоместном гнезде на окраине американской столицы схватка была жестокой.
— Пока жив, пока… — подтвердил Гродко и, взглянув в открытую дверь, за которой была комната референтов, осведомился: — Вы закончили, Игорь Петрович?.. Ну и отлично, я иду…
Гродко ушел.
— Ты заметил его формулу, Егор: «Когда человек высказывает свое мнение, это ведь всегда заметно»?..
— Ты хочешь сказать, Сережа, что в Думбартон-Оксе Гродко был неколебим?
— Именно, он понимал, вся сумма проблем может быть решена за большим столом, и сказал «нет», категорическое…
— Я встретил ненароком твою Августу Николаевну, она поведала мне про Иришкины проказы, — ухмыльнулся Бекетов. — Не хочешь, да взмолишься: «Что за комиссия, создатель!..»
— Отец говорит: «Причуды возраста». Коли причуды, надо терпеть, если я не стерплю, кто стерпит?
— Терпи.
— Буду терпеть… Пойдем на волю, Сережа… Я заметил, у нас с тобой на природе разговор ладится.
Они пересекли парк, вышли на поляну, укрытую первозданной тьмой, пахло тлеющим деревом, прогорклой золой.
— Ты обратил внимание, Егор, на мысль Гродко: «Мирная пора, послевоенная, как новая земля, которую надо постичь и освоить»?.. Он говорил, а я думал: мы знаем, как профессия дипломата преломилась в облике профессионального военного, князя церкви, земельного магната, крупного чиновника, а вот как она сказалась в натуре человека, отец и дед которого были пахарями, добывающими хлеб наш насущный? Впрочем, не только отец и дед, но и сам дипломат будущий наверняка ходил в своем отрочестве за плугом, косил траву в приречных низинах, выхаживал больную лошадь, ездил по первопутку на розвальнях за хворостом… Тут есть, как было отмечено выше, своя цивилизация, а следовательно, кладовая, где берегли свои зерна академики нашего села, зерна ума и умения. Одним словом, тут унаследован опыт зрелости, а что есть зрелость, если не расчет, осторожность, понимание, что за тобой народ, если быть точным, великий народ, его поддержка, а твоя ответственность… Как все истинно серьезное, это не броско, но обладает качествами неоспоримыми: чем больше ты об этом думаешь, тем больше убеждаешься, что тут есть материал для размышлений…
— Да, верно, Сережа… Он мог бы сказать больше, да хотел быть кратким.
— А его мысль о правах наших республик в сообществе племен и языков, всех племен и языков, Егор?..
— Да, для него они были одной судьбы… наши республики…
Глаз ухватывал сейчас горы, невысокие и округлые, одна другой выше. На склоне ближней пробивалась полоска огня, видно, дождичек, окропивший землю накануне, прибил пламя костра, попахивало сырым деревом, которое плохо брал огонь, видно, жгли старую виноградную лозу.
Когда ветер менялся, был слышен запах моря, оно дышало теплом, весна должна была прийти оттуда.
— Я говорю о Гродко, Сережа, там, в Думбартон-Оксе, была сеча жестокая. Легко сказать: «Право!» Есть право человека, но есть право народа… Украина и Белоруссия! Благодарно тут сказать свое слово, а еще лучше, когда оно обращается в дело, его будут помнить, это дело, на отчей стороне… Хотелось бы, чтобы помнили…
57
Как было условлено накануне, 6 февраля за большим ливадийским столом речь пошла о международной организации безопасности. Но разговор не набрал необходимого разбега. Советский премьер сказал, что ему трудно на слух воспринять существо документа, который доложил конференции Стеттиниус, — доклад американца о Думбартон-Оксе венчал документ, излагающий принципы голосования. Замечание русского было резонно. Беглого знакомства с документом было тоже недостаточно, требовалось именно изучение. Хозяева дали понять, что хотели бы продолжить разговор по этому вопросу на следующий день.
Черчилль взглянул на запястье левой руки, сощурился. Видно, глаза застлало стариковской слезой. Британский премьер отвел подальше руку с часами. Циферблат обрел резкость — сегодняшнее заседание продлилось всего час сорок минут. Да не высвободили русские это заседание для обмена мнениями по иному вопросу, например польскому? Может быть, есть смысл осторожно сказать об этом? Черчилль шевельнул кистью руки, прося слова. Русские не возражают, да, и американцы согласны: польский вопрос. Кто же начнет?
Совершенно очевидно, русские высвободили время для разговора по польским делам, но этот разговор пока начинать Черчилль и не собирается. Когда впереди значительная дистанция, может быть, предпочтительнее пропустить соперников вперед. Но это правило известно и русским. Наступила пауза, каждый из делегатов был занят своим нехитрым делом, полагая, что важнее этого дела нет ничего на свете. Черчилль достал спасительную сигару, однако, взяв ее в рот, забыл зажечь, принявшись не без видимого аппетита разжевывать, — вот и пренебреги сигарой, если она приходит тебе на помощь в самую трудную минуту! Американский президент извлек из кармана пиджака томик с серебряным тиснением — Лонгфелло или, быть может, Уитмен? Впрочем, томик отстранен с энергией, которую рука президента до сих пор не обнаруживала, он дает понять, что хотел бы говорить.
Смысл короткой речи президента: его страна находится далеко от Польши и уже по этой причине не он должен открывать дискуссию. Правда, в его стране проживает пять-шесть миллионов человек, выходцев из Польши. Они с пониманием отнеслись к тому, что Рузвельт говорил в Тегеране. Он, Рузвельт, как известно, за линию Керзона. Но, скажем, лондонские поляки всегда обеспокоены тем, чтобы сохранить свое лицо… Он, Рузвельт, приемлет линию Керзона, но, быть может, есть возможности пойти навстречу полякам, если говорить о южном участке этой линии. Как полагают американцы, люблинское правительство представляет лишь часть польского народа, небольшую. Президент видит решение проблемы в создании правительства национального единства. Очевидно, должен быть создан президентский совет, а этот совет сформирует временное правительство.
— Мы надеемся, что Польша будет в самых дружественных отношениях с Советским Союзом, — закончил президент.
Черчилль оставил в покое коробку с сигарами. Он уполномочен заявить, что британское правительство поддерживает президента. Он так и сказал: уполномочен. Очевидно, усиление, которое было здесь допущено, выдавало полноту чувств премьера — наконец-то президент сказал то, что ему, Черчиллю, необходимо. По словам Черчилля, он готов принять линию Керзона в том виде, как ее понимает Советское правительство. Он подтверждал это прежде и был подвергнут критике в парламенте и в партии. Тем не менее он, Черчилль, считает, что после той трагедии, которую перенесла Россия, ее требования покоятся не на силе, а на праве. Но Черчилля больше интересует польский суверенитет, чем уточнение линии границ. Польша должна быть хозяином в своем доме, но при одном условии: у нее не должно быть враждебных намерений против ее соседа на востоке.