— «Не властны мы в самих себе», — произнесла она вдруг и остановилась, продолжать не было сил. — Не властны, не властны…
Только сейчас Тамбиев хорошо рассмотрел ее. На ней было пальто из черного драпа с простроченными лацканами, нерусского покроя, да и рассчитанное не на русскую погоду, шапочка из ярко-рыжего меха, сшитая блином, как у нас не шьют. Одежда выказывала что-то такое, о чем она умалчивала.
Наверно, открытие, которое сделал Тамбиев только что, заставило его взглянуть на нее внимательнее. Модницей она могла показаться в Москве, — там, откуда она приехала, ее вид был более чем обычен. Все, что видел Тамбиев на ней, было ей впору и очень к лицу, хоть и не ново, — значит, ее преобразили там не сегодня, а еще осенью сорок третьего. А коли так, то ее преображение вызвано делом. Тамбиев не без привередливой тщательности отыскал эту причину и, кажется, успокоился. Больше того, он нашел, что был опрометчив в своих сомнениях и в печали своей.
Но покой Тамбиева был зыбок, он должен был признаться, что его представления о ее словацком житье-бытье были неопределенны и смутны, а ее решимость окружить это тайной была неодолима. Но надо отдать должное Тамбиеву, он и не пытался проникнуть за каменную ограду ее тайны, остановившись там, где она его остановила.
— Я все готовила себя к тому, чтобы воспринять разницу во времени, а произошло бог знает что: ночь стала днем, — произнесла она и посмотрела на него вопросительно.
Ей очень хотелось, чтобы он спросил ее. Тогда бы она определила пределы дозволенного. Но он молчал. Молчание было неловким, для нее неловким, и, спасаясь, она обратилась к Баратынскому, повторив, как рефрен: «Не властны мы в самих себе…»
Но сказав о ночи, которая стала днем, она сказала не так да и смысл того, что заключал в себе Баратынский, если его сообразовать со сказанным ею сейчас, не столь мал.
Какой она могла быть там, на рабочей окраине Братиславы?
— Значит, разница, как у дня с ночью? — спросил он, чем неопределеннее был его вопрос, тем больший простор был для ответа.
Она оценила его великодушие, однако не хотела пользоваться им.
— Когда самолет зависает над ночным лесом и приходит твой черед прыгать, такое чувство, что ты ринулась изо дня в ночь — она даже остановилась, стремясь докончить эту длинную фразу. — Там, где был день, остались Москва, Никитские ворота, Баратынский. Одним словом, пока летела к земле, а потом зарылась по грудь в заросли орешника, а вслед за этим бежала талым снегом, время от времени останавливаясь и выливая соду из сапог, миновала эту границу между днем и ночью…
— Ночью? Когда и где?
— В Банской-Бистрице, когда ее вновь взяли немцы… Ночь в ночи…
Ну вот, она сказала почти все. Тамбиев знал, у восстания было две поры: первая, когда посреди немецкого моря возникла партизанская республика со столицей в Банской-Бистрице, и вторая, когда под натиском врага партизаны вынуждены были отступить в леса и горы, а в столицу партизанского края вошли немцы. Легко сказать, две поры. Несказанно тяжким это рисовалось всем, кто знал о боях в партизанском крае, а каково было тем, кто был внутри блокадного кольца.
— Ты была заброшена туда вместе с нашими партизанами? — спросил Тамбиев, он полагал, что все сказанное ею дает ему право задать этот вопрос. — В тот раз, когда туда пошли наши «По-2» с автоматами и противотанковыми ружьями? — Друзья летчики как-то говорили Тамбиеву об этой операции наших войск.
— Нет, я была там раньше, — ответила она сдержанно, хотела сказать больше, а сказала не так уж щедро.
— Шверма погиб при тебе? — не шел из головы Тамбиева Ян Шверма, с которым его свела судьба в самолете, идущем в Новохоперск. Малоречивый человек с узким лицом и темными, заметно печальными глазами, сидящий поодаль в мерцающих сумерках самолета, — таким запомнился Тамбиеву Шверма.
— Нет, он ушел с партизанами из Банской, а я осталась, — ответила она и остановилась.
— Ты оставалась в Банской? — переспросил Тамбиев, это было самым значительным из того, что она сказала.
— Оставалась, в этом был смысл.
Он вновь взглянул на нее: за кого ее можно было принять там, в Банской? За студентку, которой война помешала закончить университет, молодую учительницу, живущую репетиторством, может быть, белошвейку. Если же день стал для нее ночью, а ночь днем, то и на свет божий вряд ли она показывалась часто, а следовательно, ни к чему ей были эти выдуманные амплуа — и студентки, не закончившей университет, и учительницы, готовящей богатых оболтусов, и белошвейки.
— А как венгерский? — осторожно спросил он, вопрос мог ее и не встревожить, но ответ на него заметно расширял бы представление о том, что было ее миром. — Небось лес темный?
— Истинно лес темный!.. — засмеялась она. — Нет, тут я не очень преуспела, хотя однажды оказалась даже полезной, — она умолкла улыбаясь. — Одним словом, когда сдался венгерский командарм Бела Миклош, первые несколько фраз перевела нашим я, ну, разумеется, пока не подоспели настоящие переводчики — в Словакии много венгров, да и сами словаки сильны в венгерском… Я, конечно, ретировалась… — она засмеялась, — к неудовольствию командарма…
— Он-то наверняка считал, что ты хорошо переводила? — сыронизировал Тамбиев.
— Допускаю… — захохотала она — ее представление о своих способностях и прежде не было преувеличенным.
— Ты… совсем в Москву? — решился Тамбиев.
— Совсем, — сказала она, но Николай ухватил, что смятение объяло ее. — Совсем… — повторила она, приметив, что он не оставил без внимания ее смятение, и, вдруг устремившись к нему, принялась его целовать. Она осыпала его поцелуями, летучими и легкими, не оставляющими следа, и, спохватившись, произнесла:
— «Не властны мы…»
— Не властны?.. — спросил он; видно, бремя обязательств она еще несла на себе, по крайней мере, так ему казалось. — Не властны?
Но она уже уходила. Он стоял посреди бульвара, и открытая аллея, снеженная и освещенная луной, просматривалась, казалось, до самого памятника Тимирязеву. Она уходила, а он стоял и ждал, что вот-вот обернется и, как прежде, поднимет руку, но она так и не сделала этого…
Двумя днями позже, позвонив Глаголеву, он узнал, что Софа улетела в Словакию.
Грошев пригласил Галуа и сказал, что главы трех правительств, направляясь в Крым, условились, что корреспонденты не будут присутствовать на конференции, — этим объясняется и то, что корреспондентский корпус не был допущен в Ялту. Грошев, разумеется, понимал, что сказанное французу не является для того откровением, но произнес все это с той строгой обстоятельностью и серьезностью, какая была свойственна его беседам с корреспондентами, — он не мог допустить, чтобы у корреспондентов создалось мнение, что их просьба не принята во внимание, а их права ущемлены.
Галуа элементарно представлял, какое сообщение припас для него рачительно-хитроумный Грошев, и в свою очередь заготовил просьбу к шефу наркоминдельского департамента прессы. Галуа сказал, что корреспонденты помнят пресс-конференцию наркома, устроенную едва ли не на другой день после вступления советских войск в Румынию, и не без интереса следят за положением в этой стране. Будь на то воля Галуа, он бы выразился и не столь округло. Он наверняка бы опустил имя наркома и сказал бы начистоту, что корреспонденты встревожены вестями, поступающими из Румынии, и клянут всех присных по поводу того, что их не пускают в эту страну. Он бы сказал, что его коллегам очень симпатично правительство, возглавляемое доктором Петру Гроза, и порядки, установленные этим правительством, о которых корреспонденты наслышаны разно. Что душой кривить, корреспонденты падки на слухи… Как свидетельствует опыт, самоличное знакомство корреспондента с фактами никогда не приносило вреда. Одним словом, речь шла о поездке в Румынию.
Из просторных окон аэровокзала видно летное поле с самолетом на отшибе — кажется, в Румынию пойдет он.
На поле ветрено, и из рук в руки идет термос с чаем: драгоценна поутру горячая влага.
Галуа пододвинул к Тамбиеву Хоупа — тот вернулся в Москву накануне.
Очень хотелось сказать американцу: «Если что-то способно тебя не красить, то это твоя роба цвета молодого тростника. К зеленым скулам малярика да еще зеленая гимнастерка — не много ли?» Но Хоуп, казалось, не догадывался об этом, радуясь тому, что последний приступ был недели две тому назад и нет причин для уныния.
— Я ему говорю: «Дай ты этому Клину в рожу, а если ты не способен это сделать, то сделаю я! Ведь он о тебе бог знает что говорил!..» — вознегодовал Галуа, обращаясь к Тамбиеву. — Как говорили в годы моей юности в Питере: гнилой интеллигент! Истинно гнилой: берет Клина под защиту. Говорит: каждый утверждает себя как может!..
Хоуп, улыбаясь, разводит руками: вид у него виноватый. Догадывается, о чем идет речь, и винит прежде всего себя.
— Мистер Клин привык плохо думать о людях, а тут, казалось, все улики против меня… — он хохочет, взметнув ладонь, и Тамбиев замечает не без страха: ладонь — зеленая. — Одним словом, трагическое стечение обстоятельств!
— Даже странно: служил на флоте, а в рожу дать не может! — Восклицает Галуа и странно затихает, остановившись, все более поднимаясь на цыпочках: из глубины зала показался Клин.
— О, фриенд! — кричит Клин, рассмотрев Хоупа, и даже прибавляет шагу. — Погодите, или вы не рады мне? — спрашивает он, заметив, какими постными стали лица друзей, особенно, конечно, лицо Галуа — он не предполагал, что Клин вот так неожиданно может вынырнуть из глубины зала, не предполагал и, пожалуй, не хотел этого.
Наступает молчание, жестоко-тревожное. Хоупу и Тамбиеву, пожалуй, легко молчать, Галуа — труднее. Он это понимает не хуже остальных: не дай бог, Клин отпрянет и уйдет: что тогда будет делать Галуа? Однако нет причин так плохо думать о французе — вон с какой воинственностью он захромал вокруг Клина.
— У тебя совесть есть, Клин? — не прошептал, а прошипел Галуа.