Но вот человек, который остался самим собой, Карл Герхгардт — бард шведского антифашизма, чьи песенки-памфлеты распевала вся Скандинавия. Бардин отметил его по темно-зеленой бархатной куртке и черному банту, какой носили свободные художники в начале века.
— Великая актриса уходит со сцены! — возгласил Герхгардт, выходя из кабинета. В его устах это было лучшей похвалой: и храбрость жизни, и верность призванию, и, конечно, талант — какая же великая актриса без таланта.
Но Александре Михайловне меньше всего подходили в эту минуту патетические слова; как показалось Егору Ивановичу, она была кротка и как-то смятенна.
— Я иногда напоминаю себе шахматиста, который завершил партию, длившуюся много лет, партию не столько комбинационную, сколько позиционную, требующую напряжения сил… — Она предложила Егору Ивановичу сесть против окна, так он был лучше виден ей. — Ну что ж, главное, что партия завершена…
Она нашла верные слова, чтобы определить свое стокгольмское подвижничество. То, что она сделала в Скандинавии хотя бы в последнее шестилетие, действительно напоминало шахматную партию, где были расчет и выдержка, трижды расчет и выдержка.
— Партия завершена и не завершена, — заметила она. — Финляндия — это все еще трудно… В какой мере она поймет все происшедшее в эти годы?.. — Она приумолкла, раздумья завладели ею — Ну, разумеется, она вольна повести себя и так и этак, у нее есть все для обоих этих решений… Все гарантии — в ней самой. Я скажу больше, в ее доброй воле.
Ее можно было понять так: Финляндии сохранены все ее государственные институты, кстати и некоторые из тех, которые вызвали к жизни Маннергейма и Рюти. Иначе говоря, Финляндия, так кажется Александре Михайловне, может сотворить и не сотворить новых Маннергейма и Рюти. Собственно, от ее зрелости, ее государственного ума, ее способности понимать ситуацию и намерение соседа зависит, каким путем она пойдет. Как ни велики были жертвы, которые понесла Россия, она положилась на честное слово Финляндии, наверно, это немало, но только в том случае, когда так думает и тот, кому надлежит это слово сдержать.
— Одни мы тут ничего не сделаем, Александра Михайловна, нам нужны друзья… Так я вас понимаю?
— Именно, одни мы тут ничего не сделаем… — подтвердила она. — Простите меня, но, по моему разумению, качества тех, кто будет здесь после нас, должны определяться способностью завоевывать новых друзей… — Она приумолкла, задумавшись. — Это очень хорошо умел делать Чичерин… Чудак человек? Быть может, но из тех великих чудаков, которые украшали историю человечества… Да, принимал по ночам послов, а потом садился за рояль и играл до утра Моцарта, в дипломатических нотах не пренебрегал цитатами из древних греков, а свободное время отдавал чуть ли не расшифровке египетских свитков. Наверно, все это выглядело и не очень обычно, но Ленина, например, не смущало, при этом не смущало настолько, что он назвал имя Чичерина как вероятного кандидата на пост наркома по иностранным делам еще в ноябре семнадцатого… Мне была понятна позиция Владимира Ильича: всем своим обликом Чичерин соответствовал этому посту и к тому же у него был талант общения. Ах, какие письма он писал Фритьофу Нансену! Когда я работала в Осло, мне удалось прочесть одно удивительное чичеринское письмо норвежскому ученому. Речь шла ни больше ни меньше как об организации транссибирских перелетов в Америку, которые тогда увлекали норвежца. Да, письмо было помечено двадцать четвертым годом, хотя уровень разговора современен и сегодня. Насколько мне память не изменяет, меня поразила в письме Георгия Васильевича, адресованном Нансену, фраза, смысл которой звучит примерно так: «С тех пор как Вы стали поддерживать эти планы, мы считаем их лучшей гарантией надежности и верности…» Ведь — это скажешь не каждому… Мне остается добавить, что в трудную годину, когда страна была объята голодом, именно Чичерин был тем человеком, который представлял нас в отношениях с Нансеном, обратив его огромный авторитет на помощь России… — Она вновь затихла. — Согласитесь, что в жизни человека нет минуты счастливее, чем та, когда он имеет возможность прийти на помощь своему народу…
Конечно, она сейчас говорила о Чичерине, но, быть может, чуть-чуть и о себе.
Она сидела, глубоко опустившись в кресло, укрывшись шерстяным платком, густокоричневым, пушистым, связанным большими спицами, возможно, кто-то из посольских доброжелателей Коллонтай, видя, что ей неможется от холода, связал этот платок. Когда она, точно возражая незримому собеседнику, вскидывала голову, у нее было кротко-гордое выражение лица, в нем были снисходительность и вызов. Иногда она высвобождала руку и приминала на виске седины, она делала это с таким изяществом, что можно было подумать: она приучила себя к этому жесту, когда ее волосы еще не были седыми, и теперь не может отвыкнуть.
— В Швеции у нас свои заботы, — продолжала она. — Надо сберечь тех, кто нам помогал все эти годы, у нас тут есть настоящие друзья…
— «Кружок Коллонтай»? — подсказал Бардин, он знал, что когорту добрых наших друзей, тянувшихся все эти годы к посольству и не изменивших ему, Стокгольм нарек «кружком Коллонтай».
— Ну что ж… может быть, и «кружок Коллонтай», — согласилась она воодушевленно, ей приятно было согласиться. — Опираясь на друзей, можно сделать многое, — произнесла она. — Таких, как Хаген, например. Он помнит вас, сегодня он будет, — сказала она, улыбнувшись. — Мы на пороге новых времен… Может быть, принципиально новых, и нам надо уяснить, какова должна быть наша политика в Скандинавии, если хотите, стратегия нашей политики… — сказав «стратегия», она точно призывала и Егора Ивановича подумать над этим.
Бардин смог быть в посольстве часу в десятом вечера — у Королевской библиотеки он отпустил машину и пошел через парк. Когда он выбрался из сумерек деревастого парка, он не узнал посольской улицы: она была полна машин, — не иначе, Коллонтай прощалась со шведской столицей, а столица чествовала Коллонтай.
Вереница автомобилей, стоящая в посольской улице, давала приблизительное представление о количестве гостей; Егор Иванович соотнес число гостей с размерами посольского особняка и решил, что в эту минуту к Александре Михайловне не подступиться. Действительно, не без труда проникнув в зал, где происходил прием, он увидел за неприступным барьером спин и затылков кресло, заметно высокое, и в нем виновницу торжества. Свет торшера, что стоял поодаль, слепил Александру Михайловну, и, протянув руку, она попросила его погасить. Лицо ее, как показалось Бардину, было в эту минуту усталым, но счастливым. У этого вечера был свой протокольный план, толпа как бы обтекала кресло, в котором сидела Александра Михайловна. Иногда движение замедлялось — возникал диалог, летучий, зачин был за Коллонтай, два-три слова, но неизменно слово-благодарность, слово-признательность, сопутствуемые воспоминанием, шуткой, каламбуром, который всегда давал силы.
— Георгий Иванович, я хочу вас познакомить с моим доктором Наной Сварц, помните? — Александра Михайловна протянула Бардину слабую руку, точно осеняя его. Да не та ли это Нана Сварц, которая в тот трижды жестокий август сорок второго года вернула Коллонтай сознание, сделав инъекцию гепарина? — Помните стокгольмский госпиталь Красного Креста, Георгий Иванович? — Да, нет сомнения, это она. — Доктор согласилась быть со мной в полете в Москву… мы летим вместе с моим доктором.
Женщина со строгой учтивостью наклонила голову, при этом ее волосы, прямые, по-мужски остриженные, рассыпались, затенив лоб.
— О вас спрашивал господин Хаген, Георгий Иванович, — произнесла Коллонтай, оглядывая зал. — Видно, уехал уже, но завтра он будет на аэродроме… Может быть, и уехал так рано, чтобы завтра быть, мы вылетаем на рассвете…
И вот стокгольмский аэродром с островками темного мартовского снега, ветреный рассвет, настолько ветреный, что Хагену необходимо проявить немалую расторопность, чтобы удержать на голове башенку меховой шапки.
Бардин возвращался в Стокгольм со шведским другом. Время не пощадило и неколебимого, казалось, могучего организма Хагена, что-то появилось в шведе, как привиделось Бардину, стариковское — некое всепрощение во взоре, смешанное с жалостливостью.
— Стокгольм без Коллонтай — непостижимо… — заметил Хаген, поднимая воротник. — Время ко всему приучает, но надо, чтобы прошло время…
Бардин пытался осмыслить происшедшее. Не часто европейская столица устраивала такие проводы послу, какие Стокгольм устроил Коллонтай, и дело, разумеется, не в официальных проявлениях приязни, не в банкетах и цветах — было нечто более серьезное, что отмечало этот факт. Человеку, которому специальным установлением шведского суда был запрещен въезд в Швецию, вдруг едва ли не тем же установлением выражалось сожаление, что он Швецию покидает. Чтобы свершилось это, человек должен, как это бывало в средневековье при штурме крепостей, протаранить каменный вал толщины завидной — по силам ли это было слабой женщине? Оказывается, по силам. Ее ум благородный и интеллигентность совершили чудо — шесть языков, на которых она говорит, редко когда работали с такой отдачей, как здесь.
За полдень Хаген заехал за Бардиным. Хаген жил в двух шагах от старой обсерватории, ее купол, как бы укрепленный на холме, высился за домом. Возраст дома выдавал лифт. Узкая кабина с двумя дверьми — одна из которых, решетчатая, собиралась гармошкой — была ровесницей биплана братьев Райт и относилась к началу века. Квартира была просторной, тщательно вымытой, полной солнца. Ощущение чистоты и солнца усиливалось оттого, что квартира была снежно-белой. Стены, потолки, рамы окон, внутренние ставни, облицовка старинных печей — все было ярко-белым, нетускнеющим. Голос, отраженный в высоких потолках, звучал гулко, а шаги точно катились из комнаты в комнату, — наверно, в такой квартире хорошо пелось.
Навстречу Егору Ивановичу вышла госпожа Хаген — женщина большая и белотелая, в пышных сединах. Она попробовала заговорить с Бардиным по-французски и, обнаружив, что ее собеседника объяло смятение, не без изящества перешла на английский. Она сказала, что редактирует женский журнал, в котором сотрудничала и госпожа Коллонтай.