— Говорят, что уже здесь, в Потсдаме, Черчилль бросил запальчиво, что он разочарован в поляках, — в этом упреке есть свой скрытый смысл… — заметил тамбиевский собеседник.
— Нельзя же допустить, что Черчилль разочаровался в своих польских сподвижниках?..
— Именно в польских сподвижниках…
— Как понять «разочаровался»? Отверг их мнение или, может быть, характер?
— В принципе он был за варшавский маневр, но полагал, что круг польских мудрецов, избравший своим местопребыванием Лондон, мягко выражаясь… перемудрил… Бардзо — перемудрил!
— Ну, это еще надо доказать, пан магистр! — засмеялся Тамбиев и наполнил чарки медовой влагой.
— А я докажу! — возразил поляк. — Вы слыхали когда-нибудь о московской встрече Черчилля с Миколайчиком? Нет, это было уже после варшавского поражения, а поэтому отмечено яростью черчиллевской… Утверждают, что он едва ли не бросился с кулаками на Миколайчика… Нет, нет, я не склонен усиливать — черчиллевская тирада говорит об этом же — проверьте меня…
— Он адресовал свои упреки именно Миколайчику? — спросил Тамбиев — Николай Маркович, знающий факты, усомнился: в самом деле, терпимый тон, который британский премьер принял еще во времена оны по отношению к польскому крестьянскому лидеру, ставил того в положение особое среди лондонских поляков.
— Нет, внешне эти упреки были адресованы генералу Андерсу и относились к беседе, которая незадолго до этого была у Черчилля с генералом, но подлинным адресатом тирады был Миколайчик, и тот, надо думать, это так и понял… Кстати, это было после Варшавы, ею было, как я помню, порождено…
Тамбиев отодвинул керамический сосуд — медвяный баварский напиток разом потерял свой вкус:
— Но что сказал Черчилль?
— Извольте, товарищ Тамбиев… — Он затенил худой рукой глаза, хотя, казалось, свет был неярким. — Извольте… только дайте собраться с мыслями… Первая фраза относится, как я уже упомянул, к Андерсу… Он сказал, что недавно беседовал с генералом и тот, как показалось Черчиллю, тешит себя надеждой, что после разгрома Германии союзники разобьют Россию… «Это сумасшествие, — воскликнул Черчилль. — Русских разбить нельзя!» Оставляю в стороне, что эти три слова: «Русских разбить нельзя!» — произнес Черчилль, вы только поймите — Черчилль, и перехожу к продолжению черчиллевского монолога — кстати, это был именно монолог, и он был обращен теперь прямо к Миколайчику… Тут выпало звено, о смысле которого мы можем только догадываться… Однако что же сказал Черчилль? Не ручаюсь, что воссоздам слова британского премьера буквально, но за верность существа готов поручиться головой… Итак, что сказал Черчилль? Он назвал коллег пана Миколайчика по лондонскому, так сказать, ковчегу людьми, ослепленными ненавистью, желающими уничтожить Европу. Он так и сказал: «Вы хотите развязать войну, в которой погибнет двадцать пять миллионов человек». И еще он сказал, Черчилль: «У вас на уме только низменные интересы…» И это еще не все. «Если вы хотите завоевать Россию, — сказал он, — то действуйте самостоятельно. Вас следует посадить в больницу для умалишенных…» Как видите, тут много грубых слов, которые, смею думать, не очень-то характерны даже для Черчилля, но это говорит о том, что он был в ярости, а следовательно, максимально близок к правде… Короче, сказанное о поляках в Потсдаме, смею думать — не вообще о поляках, а о поляках из этого лондонского ковчега, следует сообразовать с этой черчиллевской тирадой, которую он обрушил на Миколайчика в Москве…
— Но вот вопрос: чтобы говорить все это Миколайчику, у Черчилля должно быть сознание, что он не перепутал адреса… Вы полагаете, что у него было это сознание?
Поляк не скрыл смеха, иронического: он все понял.
— Иначе говоря, вы хотите спросить меня: считал ли Черчилль Миколайчика в такой мере… причастным к политике лондонских поляков, чтобы говорить с ним так резко, как он говорил?
— Можете понять меня и так, — согласился Тамбиев — у Николая Марковича не было сомнений, что пан магистр понимает его правильно.
— По-моему, считал, и тут Черчиллю нельзя отказать в осведомленности: он общался с Миколайчиком и знал его…
— А как же быть тогда с молвой о терпимости Миколайчика, о его способности считаться с мнением противной стороны, даже об известной покладистости его характера?.. — продолжал настаивать Тамбиев — ему казалось, что поляк не выложил еще всех своих козырей. — Согласитесь, что с человеком, наделенным этими качествами, нельзя говорить так, как с ним говорил Черчилль?.. Кто же прав: Черчилль или молва?..
Пан Ковальский встал, смеясь замахал руками — разговор явно не оставил его равнодушным.
— Вы хотите спросить, что я думаю о Миколайчике? Вы хотите знать, каковы мои впечатления о нем уже теперь, когда я оказался с ним в одной, так сказать, карете, идущей в Потсдам? Вы, наконец, хотели бы уточнить, как он примет идею западных польских земель? Это вы хотели знать?..
— Если вы хотите понять мой вопрос таким образом, я возражать не буду, — заметил Тамбиев и, поднявшись, дотянулся ладонью до плеча поляка. — Все, что вы сейчас перечислили, настолько значительно, что должно интересовать не только меня, но и вас…
— Ну, что я могу сказать? — спросил поляк, как можно было подумать, прежде всего себя, и этим вопросом точно смирил шаг — он стоял сейчас посреди комнаты, раскачиваясь, и седые лохмы, попадая в поле света, точно угли на ветру, разгорались и гасли, становясь ярко-червонными и черными. — То, что сказал Черчилль, он должен был, очевидно, сказать Рачкевичу и Сосновскому, которые стояли у дирижерского пульта. Если же он все-таки сказал это Миколайчику, значит, не видел разницы… Очевидно, разница была, но она касалась не существа, а формы, это тоже видел Черчилль… Если мы ошибаемся, время нас поправит, при этом не замедлит это сделать и здесь, в Потсдаме…
— Можно подумать, что вы все-таки не отвергаете такой возможности, что оно вас поправит в Потсдаме, а? — спросил Тамбиев, не отрывая глаз от поляка, — он, как понял Николай Маркович, уже не собирался возвращаться к столу.
— Сегодня в полдень, когда полякам показывали здешний музей оружия, Миколайчик вдруг сказал: «Остается выразить надежду, чтобы наше единодушие касалось не только польских западных земель…» Ну, можно сделать вид, что Миколайчик ничего не сказал, но всего лишь сделать вид — если говорить о западных землях, он сказал много, он сказал почти все…
Не садясь за стол, они выпили по последней и по скрипучим ступеням флигелька, поющим на все голоса, пошли вниз.
— Чуть не забыл: Миколайчик привез в Потсдам и Шимановского! Ну, этого своего свитского генерала! Если удастся встретить поляков, обратите внимание на этакого толстяка в берете — у него действительно фиолетовые веснушки! Я себя редко хвалю, а тут похвалил… Знаете, за что? За то, что тот раз не обругал Шимановского и сберег возможность продолжать разговор… Это очень важно — не оборвать тонкой ниточки…
Но что сказал пану магистру Шимановский? «Я знал, что рано или поздно вы обратитесь к пану Станиславу, не могли не обратиться… Вот и настала эта минута!.. „Пан Миколайчик, просим бардзо пожаловать в Потсдам!..“ Пан Станислав, конечно, мог отказать. Какой смысл ему работать на польскую левицу? Но пан Станислав не был бы паном Станиславом, если бы сказал „нет“, — он поехал… Так или иначе, а не обошлось без Миколайчика. Поверьте мне: и дальше не обойдется!.. Надо понять: это та самая фигура, у которой влияние… Нет, не только в Америке и Англии, но и в самой Польше. Надо понять: крестьянская Польша за Миколайчика!.. Не считаться с этим — значит ослабить самого себя!» Он долго искал эту формулу: «Не считаться с этим — значит ослабить самого себя!»
По тому, как воспрянул свитский генерал, пан магистр понял: в последнее время жизнь не щедро одаривала радостями пана Шимановского, как, впрочем, и пана Миколайчика. Иначе какой резон ликовать по столь скромному поводу? А свитский генерал почти ликовал. Эта радость, неуемная, даже чуть-чуть затмила у пана Шимановского способность к здравому мышлению, что было прежде его несомненным достоинством. В противном случае он не обманывал бы себя чрезмерными надеждами.
Конец разговора достойно венчал встречу пана магистра с другом детства.
— Послушай, Шимановский, ты веришь в мое доброе отношение к тебе, доброе всегда и сегодня не меньше, чем всегда?
— Верю, честное слово, верю.
— Тогда разреши дать тебе совет?
— Давай.
Непросто было отважиться сказать ему то, что задумал сказать пан магистр, решение было принято, уже принято.
— Возвращайся в свою химию и оставайся в Польше — честное слово, не пожалеешь!..
Шимановский ошалел — ничего подобного он, конечно, не ожидал.
— В каком смысле не пожалею?
— То, что не понял, поймешь… Честное слово, поймешь.
Ну, разумеется, Шимановский тогда ничего не сказал, да и не мог сказать: такое нелегко уложить в сознание. Но пан магистр был рад, что привел разговор к этому знаменателю.
— Однако вы оптимист, пан магистр, — Тамбиев возвращал поляка, как казалось, к главному в нынешней беседе. — Не ясно ли, что передача западных земель укрепляет новую Польшу? Трудно допустить, чтобы Миколайчик не понимал этого — вот возьмет и отвергнет… Нет?
— Вряд ли, — спокойно ответил поляк, когда песок, белый от яркого света рефлекторов, зашумел у них под ногами. — Сказать ему так — все равно что наложить на себя руки: все, кто в него еще верит в Польше, перестанут верить…
— Новые вавилоняне? — спросил Тамбиев, не скрыв улыбки.
— Да, новые вавилоняне, — ответил поляк серьезно. — Кстати, их тоже есть смысл откалывать… Бардзо — есть смысл!
— Шимановский? — поднял Тамбиев внимательные глаза на пана магистра.
— Ну, пана Шимановского новым вавилонянином не наречешь, но его тоже, — ответил поляк.
81
Все утро дождило, и поэтому в большом зале, где собралась на свое очередное заседание конференция, зажгли свет.