— Хор — это кливденское пораженчество? — спросил Бекетов, когда машина выехала за ворота.
— Да, Кливден, каким он выглядит в сорок первом, — ответил Шошин.
— Это так же опасно, как прежде? — спросил Бекетов.
— Опаснее, — был ответ.
…Всю дорогу, пока машина стремилась к Лондону, в сознании стояло: «Опаснее… Опаснее…»
— Вы напрасно отказались ехать к Хору, — сказал Бекетов Шошину. — В том, что сегодня происходит здесь, нет проблемы важнее.
— Какой именно? Кливден?
— Да, Кливден, хотя он и зовется сегодня Брайтоном.
Шошин закурил, приоткрыл окно, выпустил первое облако дыма. Казалось, оно некоторое время гналось за машиной, потом отстало.
— У вас есть кто-нибудь в Москве? — спросил Бекетов.
— Старик отец. Больной насквозь — разновидность водянки. Разволнуется и превращается в гору. Был редактором буденновского «Красного кавалериста». Ходил до Варшавы. Боюсь, как бы не сотворил чего над собой. Третьего я дал телеграмму…
— В Наркоминдел?
— В Наркоминделе у меня никого нет, на Страстную.
— В газету?
— Да.
Он погасил окурок, закрыл окно.
— Михайлов небось не спит, — сказал Шошин, помолчав. — Ждет нас.
— Да, не спит, — согласился Бекетов.
Бекетов был в посольстве в половине двенадцатого. Как и предполагал Сергей Петрович, посол бодрствовал. На столе лежала недописанная телеграмма — по всему, итог дня. Не дописал, ждал Бекетова. Хотел дополнить: как восприняла московское наступление немцев Англия, что думает делать она.
— Какая-то чертовщина, Сергей Петрович, только что слушал Копенгаген, — сказал Михайлов, указывая на включенный радиоприемник. — Передают бог знает что!
— Что именно?
— Нечто такое, что и повторять не хочется.
Прежде Михайлов был мужественнее.
— Бои на московских окраинах?
— Да, что-то в этом роде!
Вошла Елена Георгиевна.
— Вот так я и буду ходить всю ночь и просить, чтобы ты съел свой сухарик?.. — Она указала на стакан с уже остывшим чаем и нетронутый бутерброд с сыром.
— Мне приятно тебя видеть, — улыбнулся посол.
— Сергей Петрович, что же это будет? — вздохнула она и взглянула на приемник, взглянула, не скрывая неприязни. — Копенгаген сообщает, что немцы в Химках!
— Елена, — простонал посол.
— Так это же передано по радио, на весь мир передано.
— Ты думаешь, радио не передает глупостей? Именно оно к этому и приспособлено!
— Тем лучше, милый, — произнесла она, направляясь к двери. — Казнить себя тоже не след. Ночь дана, чтобы спать! — произнесла она. — Англичане работают днем!
Она ушла. Было слышно, как Шошин прошел в кабинет — заступил на ночную вахту.
— Рассказывайте, — посол взглянул на недописанный лист, будто хотел сказать: «Все, что вы скажете, сегодня ночью будет известно Москве».
Бекетов напряг мысль. Что в разговоре, происшедшем в обиталище Коллинза, было главным? Как это часто бывает в минуты тревоги, обострились, стали непримиримыми две точки зрения: опасение, что европейский десант англичан может опоздать, и в связи с этим обвинение, адресованное Черчиллю, — он предает русского союзника. Легче воссоздать беседу, труднее расставить в ней акценты. Едва ты пытаешься установить эти акценты, беседа проваливается в тартарары и становится мало значительной.
Что же в ней было главным, главным для нас?
Посол слушает Бекетова.
В сознании посла уже сложились последние фразы депеши. Его обязанность: не только обратить внимание на опасность, но предложить средство с опасностью совладать. Каким будет это средство в нынешний нелегкий момент? Вот это, пожалуй, самое трудное. Из всех нелегких задач эта самая трудная!
— Вы полагаете, что вам все-таки стоит побывать у Хора? Не одному, а с кем-то из наших военных? Важен не Хор, а все, кто позади него. Впрочем, важен и Хор. В некотором роде разговор с врагом в лоб! Ну что ж, дипломатия — это и разговор с врагом. Даже больше разговор с врагом, чем с другом, не так ли?
Последние слова Михайлова не давали Бекетову покоя. Вопреки переменчивым флюидам времени Михайлов держался принципов, в которые уверовал с революцией: если он считает, что это полезно делу, он готов идти хоть в берлогу к черту, нисколько не думая о том, как к этому отнесутся другие. В обычных условиях и это не доблесть, в обычных условиях.
36
Когда Бекетов сообщил полковнику Багричу о приглашении Хора, у почтенного полковника это не вызвало энтузиазма.
— Это какой Хор? Племянник той кливденской дамы?
— Кажется, кливденской, — ответил Бекетов.
— А зачем, собственно, мне к нему ехать?
Бекетов, как мог, объяснил: политически нам выгодно уяснить, чем дышат сегодня те, кого представляет Хор.
— Скажите послу, что Багрич приболел! — заметил полковник. — Приступ, мол, радикулита. Меня действительно поламывает… Знаете, эта английская болезнь, — он вдруг пошел по комнате, смешно потягивая ногу, как ходят при радикулите. — Застужу поясницу — завтра не встану.
Бекетову показалось, что Багрич не хочет ехать к Хору не только потому, что боится простуды. Возможно, он полагал: то, что дозволено дипломату, военному дипломату не дозволено.
Бекетов не пошел к послу и выехал к Хору один.
Как было условлено с Хором, Бекетов пересек Брайтон и, едва машина въехала на приморское шоссе, свернул на дорогу направо. Лаконичное «private», стоящее у начала дороги, дало знать Сергею Петровичу, что он уже был в пределах владений Хора. Родовой особняк Хора, сложенный из песчаника, был отодвинут от дороги и полузатенен кронами старых деревьев, сейчас почти безлистых. Солнце садилось за холмами в противоположной стороне от дома, и большие, цельного стекла окна дома пламенели.
Хор вышел навстречу Бекетову, едва привратник сообщил ему о приезде русского гостя, и, к удивлению Сергея Петровича, повел его не в дом, а в глубь сада. Они долго шли аллеей, устланной осенней листвой, пока прямо перед ними не возник флигель, сложенный из бревен. Флигель был срублен грубо и ладно. Солнце не проникало в сад, но дом не потонул в предвечерних сумерках — дерево, из которого был сложен дом, обладало способностью удерживать свет.
Видно, Хор намеренно ограничил число приглашенных — он готовился к серьезному разговору. Узнав о том, что не приехал Багрич. Хор произнес полушутя-полусерьезно, намекая на кавалерийские петлицы полковника:
— Кавалерия сегодня стала не та — утратила подвижность.
Кроме хозяина и Бекетова за столом оказался пехотный майор весьма преклонных лет, настолько преклонных, что казалось, самая большая неловкость, которую он испытывал, это его майорские погоны. Он приехал с юга, дальнего юга — лицо его было прокалено солнцем, такого солнца на Британских островах не бывает. Бекетов сказал ему об этом. Он заулыбался, при этом губы его порозовели и ярче стали ровные линии зубов. С улыбкой он становился моложе.
— Да, это юг, но не столько благословенный, сколько адский.
— Послушай, старина Хейм, спой-ка вот эту, тобрукскую, — попросил Хор.
Хейм вдруг запел вполголоса:
Солнце, как красная промокашка, легло на пески,
и там, где были глаза озер, остались черные дыры…
Он сделал такое движение ладонью, будто хотел разогнать облако табачного дыма над головой.
— Как говорил один мой друг в Тобруке: «Смерть идет на тебя вместе с твоей печалью». Не надо предаваться печали, не надо. «Солнце, как красная промокашка…» — пробовал он петь.
Бревна, из которых был сложен дом, казались здесь округлыми, гладкостругаными. Матицы, на которых покоился потолок, словно были вытесаны из таких же могучих стволов. Голландская печь, обложенная майоликовыми плитами, горела не первый час и разогрела дерево. Пахло влажной хвоей, смолой, лесной свежестью.
— Эту песню поют в Тобруке? — спросил Бекетов, когда Хейм попробовал вновь напеть ее.
— Да, только в моем дивизионе, а сочинил ее мой начштаба. Мне нравится, а вам? Нет, скажите прямо: нравится или нет? Быть может, вы думаете, проста слишком? Проста, а берет за душу! — Он помолчал, испытующе посмотрел на Бекетова. — Хотите, расскажу историю?
— Тобрукскую? — спросил Бекетов.
— Тобрукскую, — ответил майор.
— Рассказывайте!
Он помолчал, задумавшись. Потом схватил со стола бутылку, поднес к свету, не без труда прочел по-французски (он был не тверд во французском):
— Реми Матран. Коньяк. Мэзон фондэ… — Обратил взгляд на Хора, который, открыв дверцу печки, бросил в нее несколько поленьев. — Вначале выпьем, потом расскажу! — Хейм разливал коньяк, напевая все ту же песню про красную промокашку, и, вскинув руку, в которой держал бокал с вином, осушил его. — Как говорил мой друг в Тобруке: «Веселые погибают последними!» — Он сел, взглянул на Хора, пальцы которого уже напряженно и твердо стучали по столу. — Послушай, перестань. Если хочешь, чтобы я рассказал эту историю про бригадного генерала Томаса Клея. Ты знаешь Клея? Нет? Тогда слушай. Когда я служил в артиллерийском штабе, я бывал на Виктория-стрит. Моя задача: доложить карту, все то, что произошло за истекшие сутки! И неизменно мой рапорт принимал генерал Клей. Война уже шла, большая война! Были известны и Дюнкерк, и черные пески Аджедабии, и переходы из Дерны в Тобрук без глотка воды, и бури, песчаные бури, которые гремели над Киренаикой, превращая день в ночь, и от которых не было спасения. Одним словом, уже был ад войны, и в нем солдат — жертва этого ада. А в это время на Виктория-стрит было солнечно и тихо. Перед генералом Клеем всегда были стакан горячего чаю и булочка, пахнущая ванилью… Да и сам генерал Клей был чем-то похож на эту булку: приятно подрумяненный, сдобный, усыпанный родинками, будто изюмом. Как и надлежит быть сдобной булке, Клей казался вежливым необыкновенно. Одним словом, если был ад войны, то, наверно, был и ее рай — кабинет генерала Клея. И вот минуло два года. Тобрук, окопы и колодцы, занесенные песком, немцы, осадившие город, черные лица солдат, от жары черные, может быть, от голода… И неизвестность: «Когда кончится этот ад?» Именно неизвестность — немцы осадили город, однако в плен не сдавались! Нет ничего страшнее неизвестности — страшнее жажды! И вот новость: «Сбили немца! Летчик сгорел, а штурман цел». Краснобородый немец — шкиперская борода! Генерал в штабной палатке допрашивает. Не генеральское дело немца допрашивать, но тут случай особенный — нужен пленный! Взглянуть бы, он и на немца не похож, больше швед, чем немец. Но в палатку всем смертным вход заказан. Если и подойдешь, то не ближе… Одним словом, от