Да, разумеется, Тамбиев слыхал. И не только слыхал, но и получил от Сережки письмо: «Представляешь, циферблат ручных часов расколотило, а меня уберегло, так, в трех местах занозило малость!» Дальше следовал адрес: деревня в еловом бору где-то между Клином и Дмитровой.
— Так вы слыхали про сына Бардина, Николай Маркович? — спросил Кожавин.
— Слыхал, — сказал Тамбиев и тут же подумал: вот бы упросить Грошева рвануть в этот еловый бор, не было бы дела добрее и для Егора Ивановича, от которого и в самом деле половинка осталась, и для Сереги. Ну, если нельзя днем, можно ночью, пока спят корреспонденты. На каком только коне к Грошеву подъехать?
— Мне бы хотелось прорваться в госпиталь к Бардину-младшему.
— У меня осталось что-то от пайка: галеты и кусок шоколада. Возьмите, Николай Маркович.
— А я для него кое-что приберег. Только вот Грошев…
— А что Грошев? Обязан понять.
Но не все зависело от Грошева. Встреча с командующим армией, на которую так рассчитывали корреспонденты, непредвиденно отдалялась — армия была в движении. В Клину командующего не оказалось — армия пошла дальше. Не было его и в деревне, лежащей на большой Тверской дороге. Был утром, а сейчас… Ищи ветра в поле! «Конвой» последовал еще дальше — не ровен час, угодишь в расположение немцев! Командующего можно было догнать, совершив три, а может быть, и четыре перехода. Он продвигался вперед и менял свои КП раньше, чем об этом удавалось сообщить в Клин. Этим и воспользовался Тамбиев.
Госпиталь находился в десяти километрах от Клина. Ночь опустилась на землю, и вид сожженных деревьев стал еще печальнее. И черные трубы на белом поле снега, и обугленные стрехи сараев, и просто черные пятна угля на снегу стали ярче. Так же, как днем, шли нескончаемой вереницей по дорогам и вдоль дорог погорельцы. Шли из сожженных деревень в недалекий тыл, чтобы уберечься от лютого ненастья. Иногда у обочин дороги возникал костер, и тогда Тамбиев мог рассмотреть стоящих над костром людей с вытянутыми к огню руками. В свете огня хорошо видны руки в печной саже, в угле. А потом Тамбиев въехал в лес и подивился его необычному виду. Наверно, так выглядел лес на далекой Тунгуске, побитый знаменитым метеоритом. Стояли стволы, голые, со срезанными маковками, расщепленные, диковинно изуродованные — ветви и хвою спалил огонь. Непонятно было, как в таком лесу мог расположиться госпиталь — лес просвечивал, точно марля.
— Вы кто будете больному? Друг или, может быть, брат? — спросила Тамбиева женщина в белом халате с крупным, на старый манер, красным крестом на косынке (если и была когда-то сестрой милосердия, может, и не носила этот крест, а сейчас вот нашила, ей лестно быть сестрой милосердия, подумал Тамбиев). Она была маленькой, заметно сгорбленной, от старости сгорбленной, и пребывание ее здесь можно было объяснить только войной.
— И друг и брат одновременно, — сказал Тамбиев.
— Это как же? — спросила она. Видно, в этой глухой ночи и ее одолело одиночество.
— Вот так, друг и брат.
— Ну что ж, это хорошо, — произнесла она понимающе. — Он сегодня все кислого молока у меня просил. «Так хочется кислого молока, все бы отдал за глоток!» Ну, знаете, как у детей бывает. Проснется в полночь: «Хочу кислого молока!» — и все. Хоть беги через дорогу к соседке. А он и есть ребенок. В одной палате с ним солдат лежит, тверской, так он с ним все порывается играть в города: «Ростов, Винница, Амстердам, Можайск, Киев…» — Она помогла Тамбиеву надеть халат, хотя это ей было и нелегко — маленькая, она держала халат на вытянутых руках. — Тут слух был, наши Калинин взяли, так? Видно, не все сразу. О господи!
Она шла сейчас по длинному коридору с неожиданной для ее возраста энергией, потом остановилась.
— Как-то заглянула к нему, а у него глаза красные, — зашептала она, украдкой поглядывая на дверь, что была рядом, по всему, это была Сережкина палата. — Нет, он не плакал, а глаза печальнее печального и все прятал что-то под подушку, может, письмо, а может, платочек какой. У него горе?
— Видно, горе, — сказал Тамбиев и, осторожно тронув дверь, вошел. Он стоял у двери и смотрел на койку справа. Вот этот большой, непонятно загорелый и сурово-печальный, наверно, и был Сережка. Он лежал, вытянувшись во всю свою бардинскую огромность, и руки его, крепкие в запястьях и пальцах, тоже бардинские, были широко разбросаны, будто охватывали что-то, что охватить могли только они. На тумбочке рядом с кроватью ночничок, прикрытый бумажным колпачком с подпалиной на боку, раскрытая книга, точно упавшая на спину, страницами вверх, краюшка черного хлеба с кусочком чеснока, истертым наполовину, — любил с детства краюшку, натертую чесноком.
Тамбиев шагнул к кровати, встал опершись о ее спинку.
— Ты, Николай? — Сережка ощутил это прикосновение к спинке кровати. — Ты это? — Он хотел привстать, но нога не пустила. — Э-э-эх!
Он удержал вздох и обратил его в шутливое «эх!».
— Ну, рассказывай, Сережа. Как ты? — Тамбиев дотянулся до его руки, сел на край кровати.
— Как я? Вот смотри, весь на виду!
— Нет, ты мне все подробно… Это не только для меня, для отца тоже, он просил, ждет.
Сережка шевельнул бровью, как показалось Тамбиеву, недовольно.
— Ждет, говоришь? — Он молчал, только двигалась бровь, выдавая его тайную мысль. — Ну, коли ждет, скажи, что все обошлось. Ты небось с корреспондентами?
— Да, думали догнать штаб в Клину — ушел дальше, если удастся настичь, то где-то на полдороге к Калинину.
Сережка вновь сомкнул губы, не удержав лишь бровь, острую в изломе.
— Там старший Бардин дивизией командует. Если придется встретить, обо мне ни слова! Лады?
— Почему ни слова?
— Мне милостей не надо, в том числе и бардинских.
— Это что же значит, бардинских? Отца, дяди Якова с Мироном?
— Да и отца не надо. В июле стерпел, теперь как-нибудь выдюжу, один выдюжу! Так ведь, батя? — Он взглянул на соседа, который, проснувшись, с печальной укоризной внимал разговору. Тамбиев поклонился ему, тот ответил кивком, едва заметным. Был он острижен и выбрит, но крупные морщины, не морщины — трещины земные, раскроили лицо, загорелое до глубокой коричневатости. — Так говорю, Ювалыч? — повторил Сережка.
— Так-то оно так, да невелик верстак и на столе непросторно, — сказал сосед и улыбнулся, но от этого не сделался моложе.
— Это почему же… верстак невелик? — спросил Сережка соседа.
— Отец, он есть отец, от него, как от смертного часа, не улетишь, не ускачешь, — сказал сосед и быстро погасил улыбку, будто застыдился.
Сережка посмотрел на соседа грозно, вздул ноздри.
— Вот так пройдешь по войне… Думаешь, хватил водки цистерну да килограмм свинца в живот, вот и стал солдатом, а? Солдат — это другое, — он ударил себя ребрышком ладони поперек груди. — Оказывается, нет! Когда тоска по родной матери вот тут встала, это тебе посерьезнее свинца в животе. Как ты, батя?
— Не накормил живот свинцом, и слава богу, — сказал сосед.
— Слава богу, — согласился Сережка.
— А коли нет свинца в животе, показывай, Сережа, — сказал Тамбиев — Мне перед отцом ответ держать.
— А чего показывать? Заживет, как на собаке, — сказал он тихо — боль отдалась в потревоженной ноге и отняла голос. — Вытащили железо, — сказал он, подумав. — Говорят, мотоцикл не противопоказан. Как ты, батя? — взглянул он на соседа.
— В этой твоей машине бога нет.
— Без бога оно быстрее, Ювалыч, — огрызнулся Сергей.
— Дальше смерти не уедешь, — сказал сосед.
Тамбиев взглянул на часы, встал.
— Ты меня прости, Сергей, надо ехать. — Он прошел к тумбочке, стоящей у входа, на которой оставил сверток с пайком. — Вот это для тебя.
— Не от отца ли? — вспыхнул он, вспыхнул жарко, так, что румянец поднялся к глазницам.
— От отца, — сказал Тамбиев.
Сергей рассмеялся.
— Я так и знал. А ты говоришь, батя… — взглянул он на соседа.
— А что я тебе сказал? Отец, он начало всех начал и есть! — сказал сосед.
Сережка рассмеялся вновь, с веселой хлопотливостью схватил планшет, стал рыться в нем, приговаривая:
— Нет конверта. Ты смотри, конверта не могу найти!
— Да ты пиши, я и так передам, — сказал Николай.
Сергей согнул в колене здоровую ногу, положил на нее планшет, принялся писать, искоса наблюдая, как сосед привстал, взял костыль и пошел из палаты.
— Знаешь, Николай, знаешь!.. — Он выронил планшет вместе с карандашом и, закрыв лицо руками, вдруг вздохнул, точно у него перехватило горло.
— Сережа, да что ты? — бросился к нему Тамбиев. — Сергей, не надо!
Но слова эти уже не в состоянии были ничего сделать, могучая и немая сила рвала его на куски, перехватывая дыхание, сотрясая его. Он точно единоборствовал с нею, пытаясь остановить крик, который рос внутри.
— Гах!.. Га… га… — вздыхал он и, протягивая руку, пытался удержать больную ногу — ее, будто деревянную, подбрасывало на кровати. — Ты знаешь, Николай, когда я узнал про маму, я думал, что умру, — сказал он, пытаясь совладать с дыханием, которое продолжало грохотать. — Я думал, что после Вереи мне ничего не страшно. Там тридцать наших мотоциклов протаранили немецкие порядки. Знаешь, прошибли так, как может только противотанковый снаряд! Прошибли и остались в кольце, немцы сомкнули позади нас брешь! Понимаешь, раз — и сомкнули! И вот нам надо было пробить ее изнутри. Ты знаешь, что это было? Таранили и огнем, и железом, и скоростью. Скорость, она вроде металла, Николай. И пробили! Так я думал, что ничего страшнее я уже в жизни не увижу. Не увижу! Знаешь, ничто во мне слезу не может вышибить, а тут не могу… Тут вся моя храбрость разом кончилась. — Он умолк, принялся укладывать больную ногу. — Что я хотел сделать? Ах, да… письмо. — Он взял из рук Николая планшет с карандашом, задумался. Потом вдруг сложил бумагу, сунул в конверт. — Вот написал два слова, а остальное передай как можешь, — сказал он. — Был слух, что отец летал в Стокгольм. Верно?