— А как Америка?
— Гарриман, он здесь, сказал, что Америка согласна с Черчиллем.
— Рузвельт согласен? — спросил Бекетов.
— Я так думаю, — ответил Бардин.
Сейчас они стояли у самой Китайгородской стены с ее ощутимо холодноватым дыханием, и она была им защитой.
— По-моему, вот за этим окном, что над нами, да, на четвертом этаже слева, был чичеринский кабинет, когда Наркоминдел находился в «Метрополе», — сказал Бекетов и, отступив от здания, попытался рассмотреть его фасад. — Да, у самого угла дома…
Сергей Петрович смотрел на окно, знал, за ним нет человека, о котором Бекетов сейчас думает, но оно отождествлялось с этим человеком. Приятно было думать, что это было именно его окно. Он подходил к окну, касался рукой его створок, распахивал… И хотя до этого окно принадлежало другим, да и после этого там людей побывало немало, разных людей, на веки веков оно соотнеслось с этим человеком. Все кажется, распахнется, и жизнелюбивый Моцарт хлынет на площадь — в комнате рядом стоял знаменитый чичеринский рояль, к которому нарком приходил, как к лесному ручью, набраться свежести и сил.
— Говорят, что где-то здесь пролегал его путь в Кремль, — заметил Бардин и посмотрел себе под ноги, будто отыскивая чичеринскую тропу.
— Да, как мне кажется, он шел мимо Исторического музея, входил в Александровский сад и Троицкими воротами проходил в Кремль.
— Троицкими, не Спасскими? — спросил Бардин.
— Нет, тогда ходили Троицкими. Видно, этой дорожкой, проторенной в девятнадцатом, Георгий Васильевич хаживал и позже, когда Наркоминдел перешел на Кузнецкий. Как-то я встретил его в Александровском саду, он шел в Кремль. — Бекетов улыбнулся. Как ни значителен был разговор, ради которого он пришел с Бардиным к Китайгородской стене, но это воспоминание, для Сергея Петровича бесценное, казалось, способно было жить рядом. — По-моему, это было где-то весной двадцать второго, когда подготовка к Генуе была в самом разгаре. Помню, был вечер, снег казался потемневшим, почти фиолетовым. Знаешь, в марте бывает такой снег. Георгий Васильевич был еще в своем зимнем пальто, тяжелое такое, с шалевым воротником. Я шел ему навстречу и, поздоровавшись, готов был разминуться, но он улыбнулся и жестом показал, чтобы я не уходил. Мы дошли до Троицких ворот. «Как вы полагаете, далеко пойдет Антанта в желании с нами договориться? — спросил он. — Российские долги — это непреодолимо?..» — «Генуя — первый разговор, а в первом разговоре не уступают…» — ответил я. «Тогда что делать нам? — спросил Чичерин. — Ждать второго разговора?..» — «Серьезные уступки требуют времени», — мог только ответить я. «У нас времени нет…» — сказал он. Сказал и точно предрек Рапалло…
— Да помнят ли они все это? — спросил Бардин. — Современность так горяча, что, пожалуй, историю и запамятуешь.
— Если бы это было один раз, может быть, они и запамятовали бы, — сказал Бекетов. — Но ведь это было трижды: Брест, Генуя, наконец, этот договор тридцать девятого! Помнят.
— Да, помнят, нельзя не помнить, — согласился Бардин. — Но иногда им хочется напомнить еще раз. Я-то, конечно, не напомню, но солдат, что сражается с немцем на Волхове, напомнит.
— Надо превратить идею второго фронта в пресс, — сказал Егор. — Видел пресс, которым давят подсолнечное масло? Ну, на маслобойном заводе видел? Вот вроде этого пресса. Давить на них день и ночь, чтобы они в плоскую плитку жмыхов обратились. Вы обещали! Давить в газетах, в общении с их народом, в переговорах. Обещали! Даже когда не очень верим, давить! Пусть пресс работает, все, что выдавим, наше. «Торч» — хорошо, «Факел» — тоже хорошо, новый конвой с «харрикейнами» — и это сойдет, тонны алюминия — в нашем доме и алюминий пригодится, «аэрокобры», «джипы», каучук, тушенка — и это не лишнее!.. Пусть как можно больше выдавливает этот пресс во имя нашей победы. Давить, и никаких гвоздей! Пресс! Пусть течет масло рекой, чем шире русло, тем лучше. Не хотите второго фронта, тем хуже для вас. — Он взглянул на Бекетова и не увидел на его лице воодушевления. — Как ты, Сергей?
— Второй фронт нужен нам как таковой, и ничего взамен, — заметил Бекетов и не мог не подумать, что-то есть в дипломатии Егора коммерческое, честное слово, даже купеческое! Сам-то он вон какой увалень, не человек, а котел паровозный, а дипломатия Егорова, пожалуй, бойка чрезмерно. — Что же касается свиной тушенки, — продолжал Бекетов, — то я ее у них покупаю за денежки, и вся их добродетель состоит в том, что они мне продают ее в долг. Поэтому все должно быть точно разделено: второй фронт и свиная тушенка. Скажу больше, у них и мысли не должно быть, что они могут за свиную тушенку купить второй фронт. Теперь о том, что ты называешь прессом. Да, пресс, да, давить на них и давить, но только этот пресс должен выдавить не тушенку, а большой десант.
— Но ты, чудак человек, должен считаться с тем, что не имеешь его, большого десанта?
— Нет, Егор, я должен считаться с тем, что должен его иметь.
— Но десант десантом, а в тушенке тоже есть смысл. К тому же одно не противостоит другому! — воскликнул Бардин. Он готов был и на мировую.
— Нет, конечно, не противостоит, — парировал Бекетов. — Но я всегда за то, чтобы главное было отделено от второстепенного.
Бардин умолк. Его не очень устраивал результат разговора. Он взглянул вверх.
— А знаешь, он, пожалуй бы, сумел применить пресс и выжал бы всякого добра, — указал он на чичеринское окно.
— Не думаю, что он бы с тобой согласился, — ответил Бекетов и стал рядом. — Его дипломатия была гибкой, но лишенной зигзагов. В ней была мысль и та основательность, которая у наших вызывает веру, а у тех — доверие.
67
В тот самый момент, когда Бардин и Бекетов вели свой напряженный разговор близ Китайгородской стены, кремлевские переговоры вступили в фазу весьма критическую. Черчилль явился в Кремль, имея на руках меморандум Сталина. Поэтому диалог, возобновившийся в Кремле, воспринял тон и интонацию не столько уже состоявшихся бесед, сколько русского меморандума. Сталин говорил о жертвах, которые несет страна в своем единоборстве с сильным врагом, о слове, которое дали союзники, имея в виду большой десант, и о том, что в трудную для России минуту они отказываются от своего слова.
— Но вы должны признать, что десант через канал сопряжен для нас с превеликим риском, — сказал Черчилль. Он был заинтересован не столько в этой фразе как таковой, сколько в том, чтобы сбить Сталина с того тона, который он принял и который становился все более грозным.
Сталин оторопел на секунду, он не привык, чтобы его прерывали.
— Я полагаю, что английская пехота не боялась бы немцев, если бы она сражалась с ними, как это делали русские и как… — Сталин смешался. Фраза, которую он хотел сейчас произнести, стоила ему усилий, он опасался, что эта фраза ослабит воинственность его речи, а он в этом не был заинтересован. — …И как это делают английские летчики.
Как ни снисходительна была последняя часть фразы, Черчилль побагровел. Эта багрово-синяя краска гнева занималась на его лице по мере того, как переводчик, смущаясь и робея, сооружал непростую фразу Сталина по-английски.
Черчилль молчал, сомкнув губы. Гневная багровость его лица, точно чугун, снятый с раскаленных углей, медленно тускнела.
— Я прощаю… — произнес Черчилль тихо и, чувствуя, что ему трудно перевести дух, умолк. — Я прощаю это замечание, только учитывая доблесть русских войск, — произнес он и поднял ладонь, поднял не спеша, точно прислушиваясь к затихающим ударам сердца. Можно было подумать, что никогда эта ладонь не казалась ему такой тяжелой, как в эту минуту. Он вновь принялся говорить, при этом, как это было много раз прежде, он чувствовал себя все увереннее по мере того, как говорил, увереннее, а потому и красноречивее. Сейчас красноречие его было столь велико, что он заворожил даже переводчика. Тот глупо онемел и восторженно смотрел на старого Уинни. Но Черчилль жаждал в эту минуту отнюдь не восторженной реакции переводчика, ему нужна была такая же реакция Сталина. И Черчилль тихо взвизгнул: — Ну что вы бессмысленно хлопаете этими вашими метелками, вам надо записывать и переводить!
Видно, где-то рядом с воодушевлением и ложной патетикой его речи жила твердая мысль: если есть в этой беседе для него что-то важное, то только реакция Сталина, остальное в такой мере не существенно, что может не приниматься во внимание.
— Я говорю, что вы хлопаете этими вашими метелками?
Сталин ухватил внезапную перемену в настроении Черчилля. Это было смешно.
— Я не понимаю ваших слов, но мне нравится ваше настроение, — рассмеялся он, рассмеялся искренне. Психологически напряжение не могло продолжаться бесконечно, оно требовало разрядки, сейчас смеялись все, и Черчилль больше всех, но, обернувшись к Сталину, британский премьер увидел, что тот уже не смеется, больше того, он хмур, как прежде хмур. Черчилль с откровенной укоризной взглянул на переводчика: вот как дорого может стоить глупость одного человека.
— А как все-таки с планом переброски самолетов через Сибирь? — вдруг подал голос Гарриман. На этом совещании трех он как бы олицетворял собой Рузвельта, как бы олицетворял, а не являлся им. Наверно, это чувствовали все, и больше остальных Гарриман, чувствовал и робел. То, что он должен был быть Рузвельтом, а не собственно Гарриманом, не столько сообщало силы представителю президента, сколько эти силы у него отнимало — он был несмел.
— Войны не выиграть только с помощью планов, — сказал Сталин, не глядя на Гарримана. Конечно же он был заинтересован в переброске американских самолетов через Сибирь и имел возможность подтвердить это, но сейчас было не до самолетов, сейчас надо было дать понять Гарриману, что он говорит не по существу, с откровенной резкостью дать понять, чем резче, тем лучше. Больше того, в этой реплике, которая, казалось бы, имеет косвенное отношение к главному, высказать главное: Америка и ее президент не сдержали слово.