— Я? Извиняться? За то, что я вас учу Россию любить?
— Погоди, кто ты, отец мой родной? Кто ты, я уразуметь это хочу, — сказал Егор Иванович в сердцах.
— Кто я, говоришь? — Казалось, вопрос сына сшиб Иоаннову спесь, поставил его перед необходимостью держать ответ, нет, не только перед сыном, но и перед самим собой. — Слыхал присказку мудрую: не сжигай мостов! Так я и есть тот самый мост, который сжигать не след.
— Это что же, мост в будущее?
— Нет, мост в прошлое. Там, в том прошлом, не все так худо, как незрелому уму твоему рисуется. Так вот ты по этому прошлому кувалдой — р-р-аз, чтобы оно вдребезги, а я хвать тебя за руку — не смей! По тебе, там, в этом проклятом прошлом, только попы нечесаные да куда как дремуче-темные и купцы-кровососы, тоже нечесаные и уж такие темные, что глаз в этой тьме первозданной лишишься. А по мне, там, в этом прошлом, жили не только попы и купцы, но люди, чей светлый ум народу путь торил, да у самого народа была ума палата, надо только не считать себя умнее его, уметь слушать человека простого. Ты уразумел, не отдавать себя во власть гордыне, а уметь слушать! Невелик образец, а поучителен. Если я и сотворил в своей жизни нечто стоящее, то только потому, что не был глух к уму и опыту народа. Ты спрашиваешь, кто я? Так вот тебе мой ответ: я мост, по которому ты будешь ходить за умом-разумом, когда тебе его не будет доставать. Ты скажешь, что богат на сто лет вперед. А я скажу, не зарекайся. Ты полагаешь, что мост Кузнецкий всем мостам мост? Нет! Есть и мосты покрепче, и кузнецы поискуснее.
Но Бекетов, собравшийся было уходить, шагнул к Иоанну.
— А по мне, Иван Кузьмич, лучшего моста и не надо, чем Кузнецкий. Это мой мост. Нет, не просто Кузнецкий — чичеринский. Куда как надежен мост. И в прошлом, и в будущем…
Иоанн поднес здоровую руку к груди.
— Значит, чичеринский?.. Ну что ж, Чичерин — тут все ясно.
Позже, когда Бардин провожал друга к машине, они вдруг остановились посреди темного сада и долго смотрели в ночное небо, потревоженное на юго-востоке светом прожекторов.
— Вот она, Россия страдного лета сорок второго, — сказал Бардин и указал взглядом на дом, имея в виду Иоанна.
Бекетов уехал, а Бардин так и не вошел в дом. До холодной августовской ночи он просидел на порожках. Стремясь унять растревоженное сердце, ища защиты у Ольги. Ласково мудрая, она была рядом.
— Ты будь с ним, как я, уступи и победишь, — смеялась она.
69
Как было условлено, Черчилль явился в Кремль на другой день к семи вечера. Подавая руку английскому премьеру, Сталин не мог не улыбнуться — рядом с Черчиллем стоял другой переводчик. Если верить тому, что кратчайший путь для начинающего дипломата к заветному посольскому званию — стать переводчиком премьера, то можно считать, что в этот день одним британским послом стало меньше.
Диалог, прерванный накануне едва ли не на полуслове, возобновился. По крайней мере, русские дали понять, что они хотят в деталях ознакомиться с намерениями союзников на этот год: видимо, Сталин готов был жертвовать всем, но только не потерей контактов.
Едва ли не из небытия был вызван план операции «Торч». Черчилль возобновил рассказ и повел его так, будто бы прежде и речи не было об этом. Новый переводчик, на долю которого неожиданно выпали и честь, и страхи этого перевода, как мог, поспешал за премьером. Казалось, рассказ возобновлен для нового переводчика. Только для него и было внове все то, что сейчас говорил Черчилль, остальные это уже слышали.
Когда до прощального рукопожатия оставались минуты, Сталин вдруг произнес:
— А почему бы нам не пройти на мою кремлевскую квартиру?
Самолет уходил на рассвете. Для старого Уинни, которому жестокие московские дни стоили сил немалых, велик был соблазн добраться до теплого ложа и соснуть, но Сталин приглашал… Если бы днем раньше, в ту достопамятную минуту, когда Сталин говорил о трусости доблестного союзника (только подумать — трусости!), Черчиллю сказали бы, что он будет удостоен такой чести, он, пожалуй, усмехнулся бы, а вот теперь это было явью — Сталин приглашал. Заманчиво было объяснить эти метаморфозы в поведении Сталина даром Черчилля убеждать, больше того, подчинять своей воле, но старый Уинни был трезвым политиком и находил этому свое объяснение. В переговорах, как в классической драме, были завязка, кульминация и развязка, при этом каждый из поворотов можно было предусмотреть заранее, если, разумеется, стороны не отступят от первопозиций. Стороны остались при своих козырях, остальное известно.
Черчиллю подали шинель. Он надел ее, не забыв застегнуть и матерчатый пояс. Сталин шинель накинул. Они спустились вниз. Их путь лежал через кремлевские площади. Было около восьми часов вечера, и даже купола на кремлевском холме уже не отражали августовского солнца — заря погасла. Как ни неспешен был шаг, все, кто сопровождал их, поотстали. Сейчас они шли вдвоем. То ли тишина каменного града вторглась и расколола их, то ли незнание языка было тому причиной, они вдруг почувствовали, как утратили то немногое, что связывало их. Они шли рядом, но каждый шел своей дорогой и каждый был закован в броню своего молчания. Они шли рядом, но это были посторонние друг другу люди, больше того, люди чужие. Впервые за все дни их московского общения они были самими собой.
Много позже, когда была распечатана очередная бутылка «твиши», Сталин положил кулаки на скатерть, сказал:
— А не перенести ли нам главный разговор на совещание трех?
Черчилль, так и не сумевший надкусить большое, поблескивающее глянцевой кожицей яблоко и взявшийся за нож, вдруг отодвинул от себя и нож, и яблоко, устремив на Сталина сонные глаза. В этой фразе Сталина ему померещилось нечто такое, что призвано было разрушить приобретение этих дней. Да не проник ли Сталин в суть его разногласий с американцами и не вознамеривался ли столкнуть лбами могущественных партнеров?
— Будь эта встреча на Британских островах, вам обеспечен великолепный прием, — сказал старый Уинни. Он рассуждал так: если не удастся избежать встречи, так пусть она будет на Британских островах.
— Благодарю вас, — сказал Сталин и, улыбнувшись, пододвинул к гостю тарелку с яблоком. — Согласитесь, что в настоящее время приемы особого значения не имеют и единственно, что важно — победа…
Черчилль не притронулся к яблоку. Нет, он, старый Уинни, рано торжествовал победу, на горизонте уже маячила новая встреча, а следовательно, и новый тур борьбы. Но эта встреча уже не могла произойти в году нынешнем, как не мог быть в этом году высажен десант на континенте, а это, наверно, выигрыш.
Черчилль вернулся в свою резиденцию в половине четвертого утра и в оставшийся до отъезда на аэродром час продиктовал телеграмму Рузвельту. Тон ее был оптимистическим весьма.
70
Человек в твидовом пальто встретил Бардина и его спутников в аэропорту Стокгольма.
— Грабин, первый секретарь, — представился он и тронул ладонью сизые щеки (однако щетина у него не для протокольной службы, отметил про себя Бардин, небось должен бриться дважды в день).
Был ранний вечер, и над Стокгольмом вставало электрическое зарево. Бардин вспомнил небо Москвы, серо-синее, под цвет бумаги, которой второй год в России задраивали окна, поймал себя на том, что ему было неприятно обилие света.
— Что передала сегодня Москва? — спросил он Грабина, когда от шофера к Егору Ивановичу, сидящему на заднем сиденье, побежал свет придорожных фонарей.
— Немцы вошли в Моздок, — отозвался спутник Бардина и откинулся на спинку — набегающий свет слепил его.
— Значит, Моздок? — мог только вымолвить Бардин. В те долгие часы, когда его самолет выгибал гигантскую дугу, стремясь из Москвы в Стокгольм (истинно, дуга: вначале Тегеран и Каир, потом Гибралтар и Лондон, а оттуда скачок в Швецию!), Бардин только и думал, это та самая дуга, которая грозит оказаться обручем. И вот теперь Моздок! Того гляди, дуга сомкнётся!
— От Моздока до турецких пределов по прямой не больше пятисот километров? — спросил Егор Иванович.
— А от Моздока до пределов шведских больше?
Язык у Грабина под стать его щетине — жесток.
Бардин замкнулся в молчании. Только продолжали вбегать в машину пятна света. Вот он, Моздок! Как ни мрачен юмор Грабина, спутнику Бардина нельзя отказать в правоте. В той мере, в какой Моздок способен повлиять на нейтралитет турецкий и шведский, расстояние от него до соответствующих рубежей одно и то же.
— Александра Михайловна у себя? — спросил Бардин.
— Пришла в четыре утра, еще не уходила, — был ответ.
— Как она?
— Не очень… Но дежурный поход в парк не отменяется, организм требует. Пузырек с каплями в сумочку — и в парк.
Бардин вспомнил свой последний приезд к Коллонтай. В урочный час она собралась в парк, Бардин вызвался пойти с нею. Она приходила сюда не только для того, чтобы совладать с усталостью, у нее была потребность уединиться, уединиться, чтобы сосредоточиться. Наверно, здесь родились ее самые большие замыслы. Вот этот куст ольхи, дуб с многослойной кроной и, разумеется, этот длинный дом с неусыпно светящими окнами тому свидетели. «Вы знаете, что это за дом?» — спросила Коллонтай. «Нет», — ответил Егор Иванович. «Библиотека, та самая, знаменитая, в которой работал Ильич, — подтвердила она и произнесла как бы вне связи с предыдущим: — А я не верю в предвидение без знаний». Вот оно, диво: судьбе угодно было расположить посольство рядом с библиотекой, чтобы она могла прийти сюда в сумеречный час с самыми трудными думами и, как сейчас, повторить: «А я не верю в предвидение без знаний».
…Бардин вошел в посольство и подивился тишине, которая владела домом. Так же, как в первый приезд Бардина, пахло привядшими гвоздиками (синий горшок с цветами и тогда стоял посреди холла) и где-то далеко, одолеваемая усталостью, работала машинистка. Егор Иванович пошел к лестнице и, казалось, двинулся навстречу этому звуку клавиш, звук был поводырем. Шел и думал: сколько лет Александре Михайловне? Шестьдесят восемь или все семьдесят? И еще думал: каково ей сейчас в этом стокгольмском блиндаже, на перекрестке дорог, которые и прежде были нелегкими? Такое и мужику не под силу, а каково ей?