Кузнецкий мост — страница 96 из 332

— Наверное, я ввел бы вас в заблуждение, если бы исключил эту возможность.

— Но что может помешать этому, господин Хаген?

Разве не ясно? Ваша победа, хотя бы частная, — на какой-то миг он смешался, он искал слова, способные выразить все, что он думал. — Нужна победа, — едва ли не воскликнул он.

Хаген коснулся ладонью плеча Бардина. Ладонь его была невесома, однако горяча и жгла немилосердно. Он смотрел на госпиталь, мысли его были там.

— Когда я думаю о ней и обо всем, что случилось с нею, она мне представляется человеком, который хотел остановить поезд войны и лег на рельсы. — Он все еще держал руку на плече Бардина. — Это подвиг и, как каждый истинный подвиг, вызывает чувство благодарности, но даже его сегодня мало. — Он подумал, сказал серьезно: — А хотелось бы, чтобы его было достаточно, потому что это самое большое, на что способен человек.


Теперь, когда Бардин являлся в клинику, к нему выходила сестра-сиделка.

В этом городе светлолицых она одна, казалось, была смуглой. Быть может, эта смуглость от крахмальной косынки, которой было оправлено ее лицо?

— Госпожа Карлсон, как наша больная?

— Ей хуже.

Пошли дни: третий, четвертый… И каждый раз ответ был тот же — хуже. Видно, сестра взяла за правило: никаких утешительных слов; если больной худо, говорить, что ей худо.

Это случилось на пятый день. Карлсон вышла без крахмальной косынки и как-то сразу стала некрасивой. Это было плохим признаком.

— Госпожа Карлсон… наша больная?

— Сознание не возвращалось к ней с утра.

Бардину нужно было время, чтобы задать следующий вопрос.

— Это день гепарина?

— Да.

Он еще постоял минуту, точно выпрашивая у сестры слово, способное внушить надежду, но сестра молчала.

В этот день газеты были особенно плохи. Сводка сообщала о боях на перевалах, при этом газеты воспроизвели фотографию, которая объясняла все: мощный уступ немецкого танка со свастикой, а позади горы — характерный срез Столовой горы, нимб Казбека.

Едва развернув газету, Бардин сложил ее — смотреть было больно.

Остаток дня он провел в посольстве. Истинно, день гепарина, говорили вполголоса.

К вечеру Егор Иванович пошел в клинику.

— Был гепарин? — спросил он Карлсон. Она все еще была без крахмальной косынки, если и не суеверен, то будешь суеверным.

— Да.

— И что?

— К ней вернулось сознание.

Он хотел сказать ей что-то такое, что берег все эти дни, но, вскинув глаза, увидел цветы на подоконниках.

— Погодите, что это за цветы?

Она рассмеялась громко. Способность так смеяться прежде в ней не угадывалась.

— Скажешь, не поверят. Когда узнали, что к ней вернулось сознание, понесли цветы. Весь Стокгольм.

— Но я их вижу не на одном подоконнике, они повсюду, — возразил Бардин.

— А мы их разнесли по всей клинике. Я сказала, весь Стокгольм!

Бардин увидел Александру Михайловну только через день. Он пришел в клинику затемно. Карлсон повела его в палату.

— Речь вернулась к госпоже Коллонтай, но ей нужно время, чтобы заговорить с той свободой, как прежде, — сказала Карлсон как бы невзначай. В ее обязанности входило все говорить как бы невзначай.

Дверь в палату была полуоткрыта, и, прежде чем переступить порог, Егор Иванович остановился. Кровать стояла перед распахнутым окном. Видно, она так была поставлена специально — больная как бы была обращена к холодному небу, что было видно отсюда.

— Как вы, Александра Михайловна? — спросил Бардин, опустившись на стул подле нее.

Она улыбнулась, легко кивнула, мол, все хорошо.

— Не жалеете себя, — сказал он строго, строже, чем хотел, и вдруг почувствовал, что хочет, должен ей сказать и иное, о чем думал все эти дни, что было его мыслью и его тревогой. — Пусть светит она, добрая звезда Предвидения…

— И Храбрости… — выговорила она не голосом — губами.

71

Тамбиев распахнул окно. Казалось, небом и землей владела согласная тишина. Глубоко внизу, на Варсонофьевском, шел человек, и стук его тяжелых, подбитых подковками башмаков был явственно слышен: видно, шурупчик на одной подковке готов был вывалиться. И высекаемый этой подковкой звон как бы сдваивался. Человек очень устал, интервал между одним ударом подковы и другим был велик, человек шел медленно.

Тамбиев обернулся. Высоко, у самого потолка, поблескивало стеклышко, тот самый крохотный осколок оконного стекла, разнесенного взрывной волной осенью сорок первого. Как ни темна была ночь, стекло восприняло ее свечение. Стекло да вот конверт на темной поверхности письменного стола, он неярко светился.

Тамбиев подошел к письменному столу. Письмо с Кубани, мать… Какими путями оно шло и каким чудом дошло? Уже месяц на Кубани немцы. Господи, только подумать, на Кубани немцы! Позвонил с подмосковного аэродрома техник-землячок. Видели, говорит, твоих где-то в Курганной. Но то было еще в июле. Видели или привиделось?

Телефонный аппарат точно взорвался в ночи. Тамбиев снял трубку. Голос Кожавина:

— Вы, Николай Маркович? Вам надо быть в отделе. Уилки в Москве.

Тамбиев положил трубку. Уилки. Что же это могло означать? Через месяц после отъезда Черчилля — Уилки? Не в пику ли Черчиллю? Черчиллю, наверно, проще отказаться от своего слова, чем Рузвельту. Рузвельту надо прислать в Москву Уэнделла Уилки, чтобы сказать то, что не мог сказать Гарриман, представлявший президента в Москве официально? Уэнделл Уилки, противостоявший Рузвельту на президентских выборах? Говорят, что среди тех трех, кто оспаривал у Рузвельта право быть президентом, Уилки был единственным, кого Рузвельт действительно уважал. Но так ли далеко зашло это уважение, чтобы Уилки представлял Рузвельта в переговорах со Сталиным по весьма деликатному вопросу? И как это будет принято в Штатах, и как в Великобритании? Как примут это англичане, нет, не только в Лондоне, в Москве тоже?

Еще не переступив порога большой гостиной, где обычно собирались корреспонденты, ожидающие вечернюю сводку, Тамбиев встретил Джерми.

— Слыхали новость? Ваши повезли Уилки на Ржевский фронт! — едва ли не возликовал американец. — Черчилля не повезли, а Уилки повезли! Не побоялись повезти!

Тамбиев едва сдержал улыбку. В словах Джерми был немалый заряд иронии.

— А почему надо было бояться везти Черчилля?

Видно, Джерми ждал этого вопроса, он даже притопнул от восторга,

— Для Черчилля это был риск.

— А Уилки?

— Вот в том-то и дело — везут! И куда? Ко Ржеву!

Он еще раз притопнул и побежал.

Тамбиев вошел в гостиную и, поздоровавшись, пошел через нее к противоположной двери, служебные комнаты отдела были там. Шел и чувствовал, как стихает шум в гостиной.

— Мистер Тамбиев, что бы мог означать приезд Уилки?

Тамбиеву показалось, как кто-то нетерпеливо хмыкнул. От окна шагнул навстречу Николаю Марковичу Клин.

— Я бы хотел переговорить с вами. Можно?

— Да, пожалуйста, — сказал Тамбиев и продолжал идти. Наверно, надо было бы остановиться и пропустить Клина вперед, но Тамбиев не хотел этого делать. В конце концов, пусть корреспонденты видят. В этом было нечто такое, что характеризовало отношение Тамбиева к Клину, и именно так корреспонденты поймут Николая Марковича, впрочем, не плохо, что поймут именно так.

Тамбиев знал, что Клин позади, но не слышал его шагов — то ли на нем были туфли, скрадывающие звук, то ли он умел ходить бесшумно. Но было как-то неприятно от одного сознания, что позади тебя идет человек, ты знаешь об этом и не слышишь его шагов. Тамбиеву показалось, что где-то он обернулся, потому что сидящие в комнате рассмеялись. Потом Тамбиев ощутил дыхание Клина, ощутил затылком — желая пропустить англичанина в дверь, Тамбиев пошел тише.

Они прошли по коридору, в дальнем конце его была комната Тамбиева. За долгий день, долгий и горячий, воздух в комнате застоялся — пахло старым деревом, пыльным плюшем и клеенкой. Тамбиев предложил англичанину сесть и попросил разрешения открыть окно.

— Разговор, так сказать, втемную? — спросил Клин, когда Николай Маркович занял место напротив.

В голосе англичанина Тамбиев не уловил иронии.

— А вы полагаете, что в темноте я могу вас и не услышать? — спросил Николай Маркович, а сам подумал: наверно, даже хорошо, что темно, пусть давит эта темнота.

— Нет, ничего, пожалуйста.

— Я вас слушаю, мистер Клин.

Клин молчал. Ему было необходимо помолчать. Молчание было его железными латами. Казалось, он был неуязвим до тех пор, пока хранил это молчание.

— Я слушаю.

Тамбиев видел, как задвигались руки Клина, лежащие на подлокотниках кресла.

— Могу я рассчитывать на откровенный разговор, мистер Тамбиев?

— Я прошу вас об этом.

— Я бы мог начать этот наш разговор с вопроса, но, пожалуй, лучше, если я заставлю вас задать вопрос, — произнес Клин и помолчал. В темноте его молчание казалось особенно напряженным. — Не примите это за парадокс, но Игнатий Лойола живет сегодня в Штатах. Теперь сознайтесь, вам хочется, чтобы я объяснил вам, что я имею в виду?

— Да, конечно.

— Вот видите, вы уже задали мне вопрос, о котором я говорил. Итак, я утверждаю, что самый опасный вид иезуитства — американский. Сказать, что в ходе выборов американский президент облил республиканского кандидата презрением, еще не все сказать. Он наотрез отказался выступить с ним с одной трибуны! Он ни разу — заметьте, ни разу! — не произнес имени Уилки. Он создал впечатление, что сражается не с почтенным лидером республиканцев, а с огородным чучелом, так он оглупил своего противника, так он не хотел в нем видеть человека… И вот, едва оказавшись на коне, он облекает Уилки полной мерой доверия и направляет в Россию с миссией, деликатнее которой не знала история. Слышите, не знала! Это ли не иезуитство? Вы хотите спросить, что я имею в виду, когда говорю о деликатности миссии? Сознайтесь, этот вопрос вы имеете в виду?

— Да, я хотел спросить именно об этом, — сказал Тамбиев.