Квартет Розендорфа — страница 11 из 69

Еще один момент произвел на меня впечатление: он не идет на поводу у публики. У него есть мужество играть людям, пришедшим из коровников и птичников, серьезную музыку, а не какое-нибудь скерцо-тарантеллу, где беглость пальцев воодушевляет и тех, кто ничего не понимает. Потом выяснилось, что это был отнюдь не заранее объявленный концерт. Фридман и его подруга просто играли для себя в том единственном месте, где есть пианино, а публика собралась сама собой. (Под конец по просьбе публики он сыграл еще «Рондо каприччиозо». Приходилось мне слышать и более изящное исполнение…)

Когда он закончил, я вышел из кухни в столовую. Увидев меня, Фридман страшно смутился.

— Вы давно здесь?

— С Моцарта.

Он извинился с трогательной детской застенчивостью. Они не собирались выступать, они не готовы, не репетировали (на его диковатом лице показался несвойственный ему румянец), они не могли просить людей не входить, ведь это общественное место, принадлежит всем, а поскольку уже собралась публика, было неловко время от времени прерываться, «чтобы заняться частностями», и так они невольно стали «давать концерт».

— Вы играли отлично. Только вот партнерша ваша забыла, что слово «фортепьяно» образовано из двух слов, и одно из них означает «тихо», — пошутил я.

Фридман не только не улыбнулся, но решил, что на мое легкомысленное замечание следует отреагировать серьезно, даже, сказал бы я, осуждающе. Он не повысил голоса, не дай Бог, не прибег ни к каким упрекам, он лишь отметил факт, а мне надлежало сделать вывод, насколько я был груб:

— Она работает в коровнике.

Невозможно было быть резче, Я понял: музыка важна, но есть вещи не менее важные. И то, что делают грязными руками, ближе к сферам благородства. Музыкант, который предпочел работать в коровнике, — человек более высокой нравственности, чем тот, кто удовлетворяется игрой на фортепьяно. Такого рода высказывания я не раз слышал от брата.

Утром, когда мы вместе ехали в Тель-Авив, Фридман изложил мне свое мировоззрение.

Он с колоссальным уважением говорил о девушке, имя которой я забыл, хотя образ ее врезался мне в память. С подобными суперлативами можно говорить лишь о платонической любви. По словам Фридмана, у нее было выдающееся музыкальное будущее (позволю себе усомниться в этом), но она отказалась от него, чтобы воспитывать юных беспризорников. Ее взяли преподавать им мировую литературу и музыку. Но она работает в коровнике, потому что обнаружила, что не сможет найти подхода к этим детям, если не будет делать и черную работу. Такая работа, объяснил мне Фридман, мешает беглости пальцев, но ущерб этот оправдан, если принять в расчет конечный результат. Музыкант не только воспроизводит нотные строки, он представитель определенного духовного мира. Бетховен стал Бетховеном не потому, что владел техникой, но потому, что был гуманистом и бунтарем. Ярчайший символ еврейского гуманизма в нашу эпоху — коровник. Музыкант, выгребающий навоз из коровника, обогащается такими ценностями, которые неведомы музыкантам из оркестра. Что за святая простота! Я не мог не уважать ее. Под хвостом палестинской коровы можно сегодня обнаружить романтику, которую мы в Европе утратили. Правда, я мог сказать Фридману, что знаю первоклассных музыкантов, у которых нет ни возвышенных взглядов, ни благородных чувств, но игра их все-таки совершенна. И разве он не знает, что его позиция не выдержит испытаний фактами? Вагнер был немалый негодяй и все же гений. Палестрина был нечистый на руку меховщик. Джезуальдо — убийца. Не один музыкант готов строить карьеру, идя по трупам, а когда он берет в руки скрипку, соловьи в раю подхватывают его песнь. Но я подумал, что нет смысла говорить все это, — когда у человека есть потребность верить во что-то, факты не изменят его мнения.

Я могу понять, что нашел во Фридмане Губерман. Струны его души отзываются на благородные идеи. Когда Фридман изложил ему свое мировоззрение, Губерман, должно быть, решил, что оркестру не повредит иметь в своем составе эдакую редкую птицу; в разнородной смеси беженцев, от которой, как пар от яйца, поднимается дух разочарованности, пусть будет хоть один человек, который во что-то верит. Да и в квартете, подумал я в эту минуту, не худо иметь в своем составе такого музыканта, для кого эта страна совсем не место нежеланного изгнания, человека, у которого не только ля и ре точно поставлены, но и душевные струны отзываются на ветры времени, настроены на эту страну. Я рассказал Фридману, что собираюсь создать квартет. Он ответил:

— Прекрасная идея, Эрец-Исраэль нуждается в этом.

Я улыбнулся про себя. Сионистские лозунги вылетают у него изо рта как нечто само собой разумеющееся. Эрец-Исраэль ни в чем не нуждается, это нужно нам. Другим это, может быть, принесет удовольствие, а может, и нет. Если мы не будем настолько хороши, чтобы выступать в Париже и в Лондоне, то и для Эрец-Исраэль не будет от нас большого проку.

— Подобрать хороший состав несложно, — подбодрил он меня, — в оркестре есть очень хорошие музыканты.

Я сказал, что еще колеблюсь в выборе: достаточно хороших музыкантов вполне хватает, но не всякая четверка хороших музыкантов составляет хороший квартет, тут нужен какой-то скрепляющий клей.

— Какой клей? — спросил он меня с наивным любопытством. В двадцать семь лет и я верил, что человек, достигший возраста тридцати восьми лет, умнее меня.

— Если бы я знал, какой клей, мне бы не пришлось так долго колебаться. — Потом я изложил ему свою «теорию» в несколько экстремистской формулировке:

— Квартет надо строить со второй скрипки.

Он не понял. А может, понял, но не поверил своему счастью.

— Так каково же ваше мнение? Его волнение заставило меня заключить, что он не смел надеяться.

— Это большая честь для меня, — сказал он. В глазах его сверкнуло детское счастье. И сразу угасло: — Но я недостаточно хорош для этого.

Скромность его брала за душу. Из педагогических соображений я предусмотрительно не стал расточать ему похвалы.

— Оставьте это мне, — сказал я.

Это можно было истолковать и так: я буду руководить вами и вы достигнете нужных высот. Хотя я не имел этого в виду. Он надолго замолчал. Лицо его было замкнуто, но в глазах метался вопрос. Наконец он решился заговорить:

— Боюсь, я разочарую вас.

— Квартет — это не католический брак.

Я подумал, что он боится испытания. Люди чувствительные, страшащиеся разочарований, предпочитают не испытывать себя.

Но он удивил меня:

— Я еще не уверен, хочу ли посвятить этому жизнь.

Я решил, что он меня неправильно понял и полагает, будто я собираюсь создать квартет профессионалов, который вышел бы из оркестра и занимался исключительно камерной музыкой. Поэтому я ответил:

— Дай Бог, чтобы мы могли посвятить этому жизнь. Всем нам придется по-прежнему играть в оркестре. Речь идет о том, чтобы заниматься этим в свободное время, сколько сможем.

К моему удивлению, он имел в виду музыку вообще. У него еще не созрело решение, быть ли ему музыкантом, объяснил он.

— А кем же вы хотите быть?

Долгое его молчание было просто оскорбительно. Он словно сомневался, способен ли я понять. Наконец он с некоторым замешательством (отношу это замешательство в его пользу) и поспешно, точно отделываясь от мучительной мысли, произнес:

— Может, вернусь в молодежное поселение, им нужен учитель еврейской истории, да и бывший управляющий цитрусовыми плантациями ушел от них.

— Когда вы решите?

Это был каверзный вопрос, и он это почувствовал. Я выражал сомнение в серьезности его намерений. Как будто он только рисуется благородными помыслами.

— Теперь вы еще больше затруднили мне выбор.

— Что ж, если вы решите в ближайший месяц, скажите мне, еще не будет поздно. Я придержу для вас место.

Он почувствовал, что его реакция задела меня и попытался меня ублажить:

— А кто двое других?

— Я еще не решил. Теперь, когда нас двое, мне есть с кем посоветоваться.

— Это будет уж слишком большая честь для меня, — улыбнулся он.

Я видел, что не ошибся в нем. Он грубоват, но соображает быстро. Он сразу понял, что я не собираюсь советоваться с ним, и не рассердился на меня. Мой шутливый тон не обидел его. Он, видно, нашел его справедливым. Я отнесся к нему так, как он заслуживал. Я сделал ему восхитительное предложение, а он вместо того, чтобы поблагодарить меня, позволил себе сомневаться вслух.

Улыбка его была сердечной, но немного сдержанной, улыбка человека, готового посмеяться над такими вещами, к которым он относится вполне серьезно. Как и надлежит второй скрипке, ведь для этой роли нужен человек с юмором. Юмор Фридмана был мне по вкусу. Правда, впоследствии я убедился, что следует его остерегаться: юмор не распространяется у него на определенные вопросы сионизма и на Иоганна Себастьяна Баха. К тому и другому он относится с благоговением. Но у меня нет сомнения, что мы найдем с ним общий язык. Я открою перед ним некоторые страницы «Музыкальной заутрени» и докажу, что и Бах был не без юмора.

Еще до того, как мы приехали в Тель-Авив, я был уверен в одном: вторая скрипка у меня есть! Фридман не обиделся на то, что я говорю с ним так, как будто он и не упоминал, что еще колеблется. Напротив, лицо его светилось гордостью. Чем больше обдумывал он мое предложение, тем сильнее крепла в нем радость. Словно ребенок, получивший в подарок игрушку, которую можно разбирать и собирать снова. До тех пор, пока мы прибыли в Тель-Авив, он уже позабыл, что хотел работать в коровнике. Он говорил о будущем квартете так, как будто замысел принадлежал ему.

Потом глаз мой остановился на альтистке. Выражение это верно во всех отношениях. Не только я один был очарован с первого взгляда. Когда Эва Штаубенфельд впервые появилась на репетиции оркестра, мы все не могли оторвать от нее глаз. Подобная красота может вызвать подозрения насчет того, только ли один музыкальный талант привел его обладательницу в ряды оркестра. Давно не видел я такой стройной и сильной фигуры. Мало того, точеное арийское лицо, излучающее спокойствие, похожее на лица женщин с хладным взором, глядящие с нацистских пропагандистских плакатов.