Квартет Розендорфа — страница 15 из 69

кажется, она не позволила бы себе так бесстыдно льнуть к человеку, с которым могла бы разговаривать. Можно надеяться, что стыд снова вернется и отвоюет нейтральную полосу между нею и мною, когда я продвинусь в изучении этого трудного языка и начну говорить с ней на иврите. Странная мысль, но я держусь за нее, как за якорь спасения. Время играет мне на руку. Как только исчезнет отчужденность, простой нравственный долг напомнит о себе.

Настоящее зло может вырасти как раз из укрепляющихся отношений с Эвой Штаубенфельд. Зло, понятно, для квартета, а не для меня. Даже не для моей семьи. Здесь нет опасности влюбиться до потери чувств. Редко влюбляемся мы в женщин, слишком похожих на жену. Эва и Грета созданы из одного и того же твердого материала, типичного для женщин честолюбивых и упорных. Обе они не из тех, кто обратятся к мужчине за защитой.

А если переспят с мужчиной, не станут требовать от него, чтобы он «исполнил свои обязательства». Наоборот, они лишь рады, если он оставит их в покое и не станет думать, что приобрел права на их тело.

Все это, разумеется, предположения. Я не знаю, были ли другие мужчины в жизни Греты. Некоторое время я подозревал, что опыт, которым она обладала, когда мы встретились, не приобретается из книг. Но я никогда не требовал от нее отчета в том, какую жизнь она вела до меня. Что же до Эвы, то тут я знаю еще меньше. Я просто провожу аналогию между Гретой и Эвой и, кажется, не ошибаюсь. А даже если и ошибаюсь, это не так уж важно. Я твердо решил воздерживаться от легкомысленного поведения, которое само собой ведет к глупому флирту.

Но я не застрахован от другого вида сердечной зависимости, которая может перерасти в некую почти семейную любовь. Это поначалу ускользающее от внимания чувство углубляется с привычкой. Рутина не мешает ему, а, наоборот, укрепляет. Не знаю, не опаснее ли оно, чем любовь. Время не разъедает его, а строит, постепенно наращивая, слой за слоем. Так чувствую я порой, когда появляется общая тема у первой скрипки и альта. Мне тогда становится странно, что я вообще мог играть в квартете, где не было Эвы Штаубенфельд. А иногда мне кажется, что я никогда не осуществлял того, что заложено во мне, в столь полной степени, как когда играл вместе с Эвой Концертную симфонию («Палестайн пост» написала: «Словно один человек. Потрясающий диалог двух первоклассных музыкантов, знающих, что они хотят сказать»).

Я могу лишь дать себе слово, что, насколько это от меня зависит, я не сделаю ни единого шага, который можно истолковать как попытку выйти за пределы профессиональных отношений. Не знаю, как поведу я себя, если Эва сделает провокационный шаг. Боюсь, я буду беспомощен, как всегда. Сперва мне будет любопытно, и я побоюсь обидеть ее, а потом увлекусь. Ты колеблешь пальцем струну, и тебя захватывает чувство, пробужденное тобою самим.

Это не пустые опасения. Я замечаю тревожные признаки с тех пор, как Эгон Левенталь стал приходить на репетиции квартета. Последнее время он приходит часто. Всякий раз, как ему необходимо «убежать от этой страны».

Он открыл нас случайно. Мы встретились на улице, и он пошел проводить меня. Погруженные в беседу, мы не заметили, как подошли к дому. Марта, знавшая, кто он такой, пригласила его войти. Фридман, Литовский и даже Эва встретили его приветливо. Увидев молодую красивую женщину он, как всегда, показал себя в полном блеске. Марта была очарована. Фридман нашел случай проявить свою образованность. Литовский запоминал остроты Эгона, чтобы потом рассказать их в другой компании. Всем нам была очень приятна эта помеха. Только Эва перебирала струны альта, точно показывая, что ей жаль времени, но и ее безразличие было показное. Она вполне чувствовала, что весь это фейерверк предназначен ей.

Потом Эгон попросил нас играть.

— Я сяду в сторонке и послушаю. Буду вам очень благодарен, если вы совсем не будете меня замечать.

В скромной квартире Литовских нельзя было «сесть в сторонке». Да и забыть о нем было нелегко.

— Тебе надоест, — сказал я Эгону, не без гордости от того, что мы с ним на ты. — Мы часто останавливаемся и спорим. Это совсем не концерт.

— Неважно, это мне тоже интересно, — ответил он.

Репетиция пошла неудачно. Фридман волновался из-за присутствия зрителя. (Так с ним всегда, если нас слушает человек, перед которым он преклоняется. Когда Губерман присутствовал на репетиции оркестра, у Фридмана дрожали руки, точно Губерману делать было нечего, кроме того, чтобы следить, как Фридман играет почтенную партию вторых скрипок…) К тому же, мы не стали обрывать игру даже там, где надо было что-то выяснить. Я вовсе не был счастлив, когда Левенталь попросил у меня разрешения прийти снова, но отказать ему я не мог.

— Тебе не скучно слушать репетицию? — спросил я.

— Совсем нет, это было по-настоящему увлекательно!

Я улыбнулся про себя. Взгляд его все время был прикован к Эве. Даже наливая себе кофе, он не отрывал от нее глаз. Его особенно интересуют именно репетиции, продолжал Эгон, так он изучает произведение глубже, а придя на концерт, может следить за осуществлением идей.

— Струнный квартет — это микрокосм, — сказал он. — Целый мир в миниатюре.

Потом позволил воображению разгуляться:

— Это тюремная камера, где находятся прикованные друг к другу узами разнообразных чувств четверо осужденных на каторжные работы. Это теплица, где вырастают цветы, привычные к другому климату. Это архитектурное сооружение, построенное не в пространстве, а во времени. Это стерильная лаборатория человеческих взаимоотношений в кондиционированных условиях. Это четыре рыбки в сети, которая тем туже стягивается вокруг них, чем сильнее они трепыхаются.

И так далее и тому подобное. (Он говорит, что сравнения приходят ему в голову группами по полдюжины, вопрос состоит в том, что вычеркнуть.)

Он даже сказал, что, может быть, напишет книгу о струнном квартете, и обещал, что мы не найдем там себя.

— В наше время есть только две возможности, — рассуждал он. — Или бить тревогу, кричать миру о тевтонской опасности, или писать книги ни о чем.

— Про квартет — это ни о чем?

— Я хочу сказать про нечто, не относящееся к нашему времени, нечто такое, о чем можно было бы в той же форме писать и в 1837 году.

— Всякий раз, как меня одолевает тоска по родине или отвращение, мне нужен Шуберт, — продолжал он и стал развивать идею о бегстве в музыку «вместо того, чтобы бежать отсюда». У него в последнее время застопорило «творческий механизм», и ему не стоит оставаться наедине с собой. У этого субъекта слишком большие требования. Есть же предел количеству страниц, которые он может прочесть за день. Жизнь в слове может, наконец, привести его к помешательству. Ему необходимы паузы, заполненные звуками. И именно не беспрестанная музыка, свивающая одну мысль на протяжении всего произведения, но вот такого рода случайные наскоки на музыку во время прерывающейся репетиции. В таких условиях он освобожден от работы по организации путаницы, царящей у него в мозгу. Такая репетиция не позволяет ему отдаться одной мысли. Каждую минуту внимание сосредоточивается на чем-то ином. Как будто кто-то роется» старых заброшенных ящиках, доставая оттуда забытые грамоты.

После таких слов я уже не мог сказать Эгону, что он мешает. Он объявил, что «будет послушным мальчиком», и в минуту откровенности пообещал даже, что не будет впиваться глазами в «Валькирию» (Впоследствии он изменил ее имя на «Брунгильду». Я восхищаюсь его способностью давать подходящие прозвища. Фридмана он называет Фрейдман…) Хотя она вовсе не смущается, когда ее нанизывают на острие взгляда. Копья ее отточены, она мечет их с молниеносной скоростью и всегда попадает в цель.

Присутствие Эгона на наших репетициях вызывает скрытую напряженность. Кажется, я понимаю ее истоки.

Комедия ошибок:

Эгон полагает, что между мной и Эвой что-то завязывается. Совесть позволяет ему вмешаться в эти отношения. Я женат, а он холост. По крайней мере, формально. И потому нет никакого греха в том, что он станет моим соперником в поединке за милости Брунгильды. У каждого из нас есть копье, которое можно метнуть, камень, который можно бросить, и препятствие, которое надо обойти. Ему нужно какое-то освежающее соревнование, чтоб не погрузиться в глубокую депрессию. У него нет здесь ни издателя, с которым можно ссориться, ни критиков, которых можно поносить. Он не понимает, да и не может понимать, что преувеличенное внимание, которым щедро одаривает меня Эва в его присутствии, испаряется с его уходом. Почему и отчего, я могу только догадываться. Эва не может не замечать впечатления, производимого ею на Эгона («Палестина невероятно приблизилась к Европе, если в ней есть такая красивая и элегантная женщина…» — сказал он). Ей для чего-то нужно поддразнивать его. Самый лучший способ делать это, не выходя за правила приличий, — подкрепить его подозрение, будто мы что-то скрываем от него. Почему она это делает? Быть может, потому, что не любит робких людей. А может быть, здесь некий протест против того успеха, каким пользуется Левенталь у женщин. Это оскорбляет ее эстетическое чувство. Эгон тощий, маленький и, кроме глаз, нет в нем ничего, способного привлечь взгляд. Быть может, она стремится доказать, что не всех женщин покоряет известное имя. Быть может, ее злит, что он одарен той самой разновидностью еврейского ума, которой она не любит. А может, ей просто нужно метнуть копье далеко и высоко. Не стану в это углубляться. Меня интересует только окончательный результат. Я улавливаю множество сигналов и не знаю, отвечать на них или молчать. Молчание наше натянуто и вот-вот прорвется. Репетиция квартета опять не такая, как была прежде. Между нами напряженная игра. И бессознательно между мною и Эвой протягиваются нити тайного понимания. Не могу отрицать, что в таком взаимопонимании есть нечто эротическое. Как и музыка, эротика — напряжение, которое тянется до точки, где его уже нельзя выносить.

Тель-Авив, 29.1.1938