Точно внезапная вспышка света. И — великая тьма.
Сегодня я впервые побывал в комнате Эвы. Наша дружба крепнет. Это приносит мне большую радость, но немного тревожит.
Меня пригласили выступать в зале, где нет пианино. Я колебался, хотя мне предложили четыре фунта. Опасался играть партиту Баха для скрипки соло перед группой усталых рабочих. Под конец пришла идея: отдам Эве долг. Предложил ей вместе сыграть «Сарабанду с вариациями» Генделя — Гилверсена.
Она с радостью согласилась, но поставила условием, что не будем делить гонорар. У нее ни в чем нет недостатка. Я отказался: это оскорбительно для моей чести. Она засмеялась: у мужчин честь в кармане. Предложила устроить репетицию у нее дома.
Дверь открыла хозяйка квартиры — немолодая маленькая женщина с толстой косой, уложенной вокруг головы в форме башни. В ее больших глазах запечатлелась обида. Сперва она поглядела на меня так, будто я перелез к ней через забор, но, увидав скрипку, успокоилась.
Принесла чай с печеньем, даже не спросив, хотим ли мы чаю. Сонечка (так Эва с ласковой насмешливостью называет свою хозяйку) подумала, что мой визит — прекрасная возможность внушить нам несколько сионистских истин. Тот, кто ест ее печенье, должен ее выслушать. Музыканты — люди, оторванные от корней, их надо высадить в почву.
Эва, должно быть, любит включать этот маленький кипятильник. Старушка, пронизанная идеологией до мозга костей, ничего не замечает. Начался разговор глухих. Сонечка сказала, что евреям Германии, может быть, придется дорогой ценой заплатить за «банкетный сионизм», которого они придерживались все эти годы. Эва ответила, что и сионистам не светит лучшее будущее, ведь это сумасшествие — оставлять горстку евреев в руках миллионов арабов. Сонечка была потрясена:
— Так что же вы здесь делаете?
Эва невозмутимо спросила:
— У вас есть для меня на примете другое место?
— Для евреев нет другого места, — провозгласила Сонечка. — Евреев преследуют повсюду.
— И в Америке? — переспросила Эва.
— Если не сегодня, так завтра, — резко бросила хозяйка.
— Я ищу не такое место, где евреев не преследуют, а место, где еврей может убежать от самого себя.
Когда мы остались одни, Эва поиронизировала над пылом своей хозяйки, которая всегда точно знает, что именно нужно: чтобы хорошо играть, нужна душа, а не техника… народу нужна родина… красивой женщине нужно немедленно выйти замуж, чтобы не подвергать опасности другие семьи… и еще несколько подобных аксиом.
В душе я отнесся к Эвиным словам критически. Тоже мне интеллектуальное развлечение — насмехаться над чувствами.
У меня нет определенного мнения по тем вопросам, что здесь обсуждались, но мне показалось, что не подобает смеяться над серьезностью этой женщины. Правда, я не осмелился сказать этого.
Едва хозяйка ушла, как напряжение, стоявшее в воздухе, разрешилось беспричинным смехом. Мы точно ждали минуты, когда она уйдет и мы сможем расхохотаться. Потом, словно устыдившись такой глупости, мы разом замолчали. Так родилась какая-то интимность, и впервые мы заговорили друг с другом откровенно. Правда, это была иная откровенность, чем с Гелой Бекер. Той я в первый свой вечер в Эрец-Исраэль рассказал все, что может человек рассказать о себе. А через две недели мы перешли на ты. Беседа между мною и Эвой крутилась вокруг тем, которые можно обсуждать со всяким. Я не рассказывал ей подробности о своей жизни, а она и того меньше. И все же никогда я не ощущал такой близости к чужой женщине.
Горячий чай не пошел нам на пользу. Воздух был горячий и влажный, нельзя было взяться за инструменты потными руками. Мы вышли на балкон — немного остыть на ветру.
Какое-то время мы постояли молча. Точно уже исчерпали дневную порцию разговоров. Во дворе возле мусорных ящиков играли дети. Жалкая собачонка бегала за ними и тявкала. Напротив на балконе развевалось мерзкого вида белье. Корсет, выглядевший орудием пытки, и огромные женские трусы, не отстиранные как следует. В квартире за этим балконом что есть мочи визжало радио.
Улица тоже не радовала взора. Даже море, вид которого обычно успокаивает, открывалось нам между двумя рядами белых домов, как пластина раскаленной меди.
Вдруг Эва поглядела на меня и сказала глубоким грудным голосом влюбленной женщины:
— Вы когда-нибудь видели Штейнбах? Я, видно, поглядел на нее в изумлении, потому что она сразу стала объяснять:
— Штейнбах на Этерзее.
Я был там. Помнил к тому же, что читал где-то, что Малер снимал там дом возле озера. Когда гостивший у него Бруно Вальтер возвел однажды очарованный взгляд к горам, Малер сказал ему: «Не стоит трудиться. Я уже все это положил на музыку».
Я не понимал связи. Глаза наши были устремлены на клочок желтого неба и на море, точно покрытое ржавчиной, — что общего между ними и горным пейзажем с занесенными снегом вершинами и прозрачным ярко-синим озером?
Она не замедлила с объяснением:
— Мне трудно без…
Лицо ее было бледно, а губы сжаты до боли.
— Я задыхаюсь здесь, — произнесла она мгновение спустя.
Наступило долгое, неловкое молчание. Я чувствовал, что должен что-то сказать, но не мог выдавить утешительных слов. Неуверенно предложил ей начать репетицию. Времени осталось немного, а пьеса нелегкая. Но она не сдвинулась с места.
— Все здесь против меня — климат, пейзаж, люди… Иногда у меня чувство, что я задыхаюсь. Сколько времени можно так жить?
Я дал глупейший в этих обстоятельствах ответ — ко всему привыкают. А может, и нет лучшего ответа. Впрочем, в голове у меня мелькнула одна утешительная идея: нам надо радоваться, что мы не там, в Германии. Она согласно кивнула.
— Может, будет война, — прибавил я.
— Если б не было у меня музыки, просто не знаю, как…
Я не дал ей докончить фразы. Моя ладонь накрыла ее длинные пальцы, обхватившие железные перила.
Первое прикосновение. Трудно описать пронесшееся во мне чувство. Чувство человека, совершившего поступок, требующий исключительного мужества. По ее пальцам не пробежало даже легкого трепета — ни отзыва, ни отталкивания. Они покоились под моей ладонью точно парализованные.
— Музыка — это и есть наш климат, — сказал я, чтобы затушевать тягостное впечатление от ее слов. — Это родина лишенных родины, — процитировал я слова Эгона, не сказав, чьи они, а от себя добавил: — Сегодня почти все великие музыканты — люди без родины.
— Нет выхода, надо играть, — сказала она, точно очнувшись, и потянула пальцы, они выскользнули из моей руки, как скользкие ползучие зверьки. Холодок металла — как вознаграждение за холод пальцев, разделивших нас. Она вошла в комнату, я вслед за ней.
— Мы попусту тратим дорогое время, — она через силу улыбнулась. — Правда, это короткое выступление перед рабочими, но, может быть, Губерман прав: в этой сумасшедшей стране можно найти среди кузнецов и сапожников какого-нибудь чудака, который наизусть знает партитуру Шенберга.
Но, поднимая альт к плечу, она бросила мне тяжкий вопрос:
— А мы разве великие?
И прежде, чем я понял ход ее мысли, объяснила:
— Я, видно, не из великих, которые могут без родины.
С моих губ чуть не сорвалось: напрашиваетесь на комплименты? Но я подумал, что она рассердится. Она говорит со мною как с другом, а я отделываюсь расхожими салонными фразами. Я предпочел промолчать, настраивая скрипку. Дал длинное «ля», чтоб она могла настроить свой инструмент.
— Может, начну играть на металлических струнах, — сказала она нетерпеливо, заметив, что почти все струны ослабли.
— Струны из сухожилий не для этого проклятого климата.
Но и после того, как инструменты были настроены, мы не начали играть. Уже с альтом на плече, со смычком в правой руке, поднятым, словно копье, она снова заговорила:
— А может, войны не будет. Зачем им воевать, если они и без войны все умеют получить? Гитлер сумасшедший, но не дурак. Может, он рассуждает, как Бисмарк: все Балканы не стоят переломанных костей одного померанского гренадера.
Только после того, как завершилась эта самая длинная политическая декларация, какую я слышал из ее уст, она опустила смычок на струны.
Во второй вариации я вступил с опозданием.
— Что с вами сегодня? — встревоженно спросила она. — Вы рассеяны.
«Это от ожога холодных твоих пальцев на моей ладони», — хотел сказать я.
— Я получил письмо из дому, — ответил я первое, что подвернулось мне в тот момент. Но как только я выговорил эти слова, они перестали быть предлогом. Я действительно получил из дому письмо, полное неясных намеков, я их так и не мог расшифровать. Что за «экзамены», на которые не удалось попасть Анне? Каких документов не могла принести Грета?
— Что-то случилось? — спросила она, не отнимая смычка от струн, — словно намек, что нет смысла пускаться в пространные объяснения. Мы уже выпили чаю и поговорили, и жалко времени. Это разозлило меня: когда что-то камнем лежит на сердце, можно было бы и украсть двадцать минут от репетиции, а меня вынуждают ограничиться телеграфным ответом.
— Там какие-то намеки, которых я не понял. Жена полагает, что все письма вскрываются.
— Покажите мне, — вызвалась она помочь. — Женщина поймет, на что намекает другая женщина, — сказала она и провела смычком по «соль» и «до», точно подгоняя.
Я в тот же миг решил воспользоваться ее советом и показать письмо Геле Бекер. Более достойно открывать неприятности жены, оставшейся в далеком Берлине, перед настоящим другом, чем перед женщиной, с которой я в мечтах занимаюсь любовью. Да и само раздражение — почувствовал я — это степень интимности, которой следует остерегаться.
— Начали с ля, allegro[21], spiccato[22] может быть чуть острее, — я взял на себя инициативу.
Она лукаво глянула на меня, будто поняв причину моего нетерпения, и, точно стараясь помириться, вмиг подхватила мое острое спиккато. Сразу вошла в настроение пьесы, именно так, как я его понимаю, и на мгновение у меня возникло чувство, какое бывает у человека, когда после длинного дня он возвращается домой и находит там любящую жену, угадывающую каждое его желание.