Квартет Розендорфа — страница 18 из 69

Я не удивился, когда она, не заметив, обратилась ко мне на ты, даже не спрашивая моего разрешения, и когда еще не истаяло эхо заключительного ре-минорного аккорда, сказала, будто слова родились из него:

— Быть может, это покажется тебе странным, но для меня нет сегодня ничего важнее квартета.

Она сказала это без сентиментальности, решительно, словно провозглашая нечто утвердившееся в ней после долгого разговора с собою. По ее напряженному взгляду я понял, что в этих словах скрыт намек: и тебе он тоже важен, квартет, и потому нам лучше не делать глупостей.

Она читала в моей душе, как в открытой книге. Почувствовала, что бурлило во мне, и решила предостеречь. Если мы дадим свободу чувствам, то поставим под угрозу квартет. Квартет Розендорфа с Эвой и без нее не одно и то же.

Надо снова восстанавливать преграду, рушащуюся на глазах.

— Мне это не странно, и для меня, как и для вас, — я снова восстановил официальное обращение, — нет ничего важнее квартета. Оркестр — для заработка, а квартет для души.

— У вас есть еще семья, — отметила она в такт.

Литовский не перестает говорить гадости. Иногда я удивляюсь: человек, играющий с таким уравновешенным чувством, пропитанный столь богатой музыкальной культурой, — а в иных случаях выражается, как извозчик.

Он распространяет про Эву гнусные сплетни, выдавая их за факты, известные ему из первых рук.

Сюда иногда приходит один парень, простой парень, строительный рабочий, видно, влюбленный в Эву. Факт, который нет нужды оправдывать.

Не раз видели мы, как он сидит на улице и слушает квартет. Когда мы выходим с репетиции, он некоторое время следует за нами, но не осмеливается приблизиться. По словам Литовского, которые мне потрудились пересказать, у этого парня был роман с Эвой. Мне трудно в это поверить. Женщина такая осторожная, никого к себе не подпускающая, — что могла она найти в таком парне?

Бернард любит всякую дешевку в жизни. Но поскольку большую часть дня он занимается музыкой, то находит дешевку в воображении. Это тоже способ прелюбодействовать в душе с женщиной, с которой ты даже не осмеливаешься заговорить о том, что у тебя на сердце, — вообразить ее в объятиях дикаря. И на меня это оказало нездоровое воздействие. Утром я обнаружил, что возбужден до того, что не могу с собою справиться. В состоянии помрачения чувств рука моя словно сама собой потянулась к головке Рут — словно ласка, которую можно было истолковать как выражение похвалы в редкий музыкальный момент, который вышел удачно, — но она прекратила играть и отдалась этой ласке. Лицо ее сильно побледнело, глаза горели. Я быстро отдернул руку, но зло уже совершилось. Рухнула еще одна перегородка.

Когда мы вырваны из своей естественной среды, сдвигаются нравственные критерии.

В девятнадцатом веке в ее возрасте уже растили потомство, но мы-то живем в двадцатом.

Неотвратимое произошло.

Невозможно изнасиловать свою природу. Сперва я хотел верить, что это просто жест великодушия, но более уже не могу отрицать мощь этого чувства. Я с трепетом и болью восстанавливаю в памяти мгновения бурной страсти, словно в них скрыт знак, который неверно понят, и только если вспомню все подробности в правильной последовательности, придет избавление.

Есть еще один опознавательный знак: острая боль, которую я испытываю всякий раз, как думаю, что то, чего я не осмеливался даже вообразить, она делала и с Иваном, с этим русским. Он красивый парень, все так считают, и беспредельно упрямый. Он кидает на Эву такие взгляды, будто ему есть что вспомнить. Мысль эта вызывает во мне столь глубокую боль, что я не могу сжать ее в объятиях без того, чтоб передо мной не возник его образ. Но спрашивать я не стану. И не только из вежливости.

Она еще не позволила мне проникнуть к себе в душу. Даже историю ее жизни я слышал от Эгона, собравшего сведения по крохам из разных источников.

И страх: что проснусь однажды утром и — ее нет.

— Мы должны вести себя так, будто вся жизнь перед нами, и так, будто завтра нас могут лишить этого счастья, — сказал я ей.

А в Эвином взгляде я, кажется, прочел, что преувеличиваю важность наших отношений, ей же приятнее, чтобы связь эта не нарушала ее покоя. Нет ничего более ей ненавистного, чем истерия, намекнула она.

Грета — непозволительная ирония приводить здесь ее слова в доказательство — часто говорила: «Поскольку ты не способен на поверхностные отношения, ты влюбляешься в каждую, кому удалось затащить тебя к себе в постель».

У меня нет больше сомнений в том, что я люблю эту женщину, которую не способен понять. Человеку, видно, нужно нечто большее, чем простое влечение к противоположному полу. Утешаюсь тем, что Грету это не заденет. Но я же знаю, что это ложь. Грета вообще не думает о сексе, как бы требуя, чтоб ее уважали за это. А Эве как будто все равно, уважают ли ее, но чем она больше смелеет, тем больше я ее уважаю. А ведь прежде я думал, что такая свобода дозволена только там, где безнравственность прикрыта отчуждением. В тридцать восемь лет я, видно, еще юноша, изучающий первую главу в любовной книге.

Как жаль, что я должен таить свою любовь даже от нее. Ей легко с такой любовью на час. Она не хочет, чтобы я «делал из этого историю». Всякий раз, как душа моя выходит из берегов и я даю волю чувствам, она призывает меня к порядку. У меня жена и дочь, на мне лежит ответственность за то, чтобы обеспечить им безоблачную жизнь. Она словно хочет сказать: в тот день, когда все вернется на свои места и мир отвернется от безумия, мы с тобой снова должны будем стать друг для друга всего лишь скрипкой и альтом.

Неисповедимы пути судьбы. Я, с отвращением относившийся ко всему подпольному, критиковавший брата за то, что его слишком очаровывал ореол жизни подпольщиков, я живу сегодня в глубочайшем подполье из-за простой любви, представляющейся мне самой естественной на свете.

Мы должны скрывать от товарищей, что встречаемся вдвоем не для репетиций. А я еще должен скрывать, как я люблю ее. Даже этого я не могу сказать ей: в глубине души я сознаю, что у любви, для которой нет будущего, нет и настоящего. В моем письме в Берлин будут пустые строчки, заполненные ложью.

Я тревожусь за судьбу квартета.

Вторая скрипка — Конрад Фридман

5 ияра 5697 года[23]

Четыре года не раскрывал я дневника. Долгий срок для человека, которому двадцать семь лет от роду. Бросая, я верил, что уже избавился от детских глупостей, а теперь вот снова возникла потребность записать свои мысли и переживания. Непреодолимая потребность, почти мания. Дневники пишут самые разные люди, в том числе люди действия, — не одни интраверты, верящие, будто любая подробность их жизни принадлежит истории, и не желающие оставить своим биографам возможности для догадок. Иные пишут дневники потому, что уверены в своей литературной одаренности. В дневнике они отрабатывают писательскую технику, а может, делают даже заготовки для рассказов. Есть и такие, что пишут дневник, надеясь, что он будет кем-нибудь найден, и тогда девушка, которую они любят, или родители узнают об их страданиях.

Я не отношусь ни к одному из этих типов. То, чем я занимаюсь, не относится к истории, а биографа у меня и подавно не будет. Литературного таланта у меня тоже нет. Дора не найдет моего дневника, потому что даже не знает, где я живу. Да ей и незачем заглядывать в мой дневник, чтобы узнать. Если я захочу, чтобы она узнала о том, чего пока не знает, мне придется взять себя в руки и написать ей письмо.

Я пишу, чтобы привести в порядок мысли. Иногда они вдруг нахлынут таким бурным потоком, что я оказываюсь в полной растерянности. Писание — способ успокоиться. Оно замедляет темп и заставляет формулировать мысли в ясной и убедительной форме.

В сущности, всякий раз, как происходила в моей жизни какая-то перемена, я вытаскивал дневник. В десять лет, когда решил стать христианином, вел его полгода. Может быть, верил, что Иисус ночью тайком читает о том, как я его люблю. Перестал, когда стали появляться мысли об отходе от веры. Решившись вернуться к еврейству, я снова взялся за дневник. Обеты верности иудаизму, что заносил я тогда на его страницы, отец с великой гордостью показывал своим знакомым. Это было так стыдно, что я все сжег. А в «Хохшуле», учась еврейской премудрости, я набрасывал в дневнике черновики статей, которые так и не были написаны. В шестнадцать лет, став сионистом, я записал свое кредо, чтобы проверить себя, — буду ли придерживаться тех же взглядов через два года. В Эрец-Исраэль я вернулся к этим листкам и остался собой доволен. В Бен-Шемене я почти полгода вел дневник. Влияние на меня моих учеников было сильнее, чем мое влияние на них. В системе их понятий ведение дневника — занятие сентиментальное, отлично подходящее учителю музыки, но не подобающее человеку, работающему в коровнике. К тому же, чтобы передать то, что меня волновало, нужен литературный талант не чета моему. Легче было цитировать Рильке. Он написал то, что я чувствовал, лучше — не в лоб — и куда вернее. Без истерии.

Теперь я испытываю потребность дать отчет самому себе. Уже несколько месяцев я в оркестре, и настало время спросить себя, что же происходит.

Не стану отрицать, что и настроение несколько влияет на меня. Комната, где я живу сейчас, унылая и пустая. Кроме скрипки, пюпитра и нескольких книг, только кровать и стол. Даже стула нет. И из окна ничего не видно — одни мусорные ящики, забор, да стена ближайшего дома. В гости ко мне никто не приходит. У меня нет здесь ни одного друга. Оркестранты мне не друзья. Они живут в одном мире, а я в другом. То, что мне необходимо высказать, наверняка кажется им чудачеством. Если я скажу все, что думаю, они решат, что я или сумасшедший или лицемер. Хорошо, что мне надо остановиться и собираться на репетицию. Автобусы ходят здесь редко. Постоянный распорядок, которого ты вынужден придерживаться, это подчас якорь спасения для людей вроде меня. Но, может, мне лучше больше вообще не употреблять выражение «люди вроде меня». Ведь я и сам не знаю, что я за человек.