Еще одна строчка, на бегу: жду-не дождусь того дня, когда я смогу писать дневник на иврите.
На иврите я пишу медленно. Может, напишу меньше лишнего.
На следующий день.
Игра на скрипке была для меня всегда делом побочным, хоть учителя и говорили мне, что я должен все бросить и отдаться музыке. Не раз я «пользовался» скрипкой, чтобы перейти из одной области в другую. Меня оправдывали из-за музыки, когда я ушел из «Хохшуле». Если б я выложил учителям истинные свои мысли, если б заговорил о непримиримом противоречии между религией и государством, в котором они живут, — на меня бы всерьез рассердились. А так мы расстались мирно. Отец тоже не мог бы понять, почему я пренебрегаю диссертацией, которую и писал-то только, чтобы ублажить его, если бы я не сказал ему, что вся моя жизнь в музыке. Так я мог скрыть от него приготовления к переезду в Эрец-Исраэль, который очень тяжело на нем отразился.
Приехав в Эрец-Исраэль в 1932 году двадцатидвухлетним мужчиной, за которым волочилась докторская степень, я был твердо убежден в верности принятого решения — осуществить свои идеалы на практике, — и готов был увязать все, что у меня было, — кое-какие книги и неплохую скрипку — и заложить все это за пару крепких рабочих башмаков. Я хотел «принести себя в жертву на алтарь национального возрождения», а скрипку пустить на дрова для жертвенного огня. Душу переполняло возвышенное чувство жертвенности.
Немногочисленные знакомые выбрали для меня менее героический путь — нашли мне работу в Бен-Шемене. Мне сказали, что тамошняя школа готовит детей-сирот к сельскохозяйственному труду, и это мне подошло. Я согласился преподавать пение и игру на дудочках, но потребовал, чтобы мне, кроме того, дали возможность работать в коровнике. Это укрепило мое положение в глазах учеников, хоть я и не для этого пошел туда работать. Я искренно хотел стать халуцом[24]. И чем более скучной была для меня работа в коровнике, тем сильнее наказывал я себя тем, что брался за самые тяжелые работы. Правда, я нашел нечто интересное в молчаливом соседстве этих больших животных и даже посвятил многие вечера изучению руководств по разведению крупного рогатого скота, но сам физический труд не приносил мне истинного удовлетворения.
Я не мог отказаться от скрипки. Это почему-то сильно меня угнетало. Точно я не выдержал испытания.
И тогда я создал в Иерусалиме трио с госпожой Файнгольд и с мистером Зильберманом, оно просуществовало до того времени, как в стране вспыхнули беспорядки. Совсем не плохое трио по местным масштабам, если учесть, что я мог посвятить ему только один день и два вечера в неделю. Мы также иногда давали концерты и чувствовали себя настолько хорошим ансамблем, что у нас достало наглости играть перед Губерманом.
Кстати, это было для меня большой неожиданностью. Работа в коровнике не испортила моей техники. Пальцы мои не загрубели от дойки, и я легко вошел в форму. Временный перерыв даже оказал благотворное воздействие. Во мне произошло какое-то внутреннее созревание, да и с музыкальной точки зрения я стал более зрелым. Точно так же, как голод увеличивает аппетит и возвращает вкус простым кушаньям, так и отречение от музыки, попытка отказаться от нее вернули мне вкус к ее элементарным основам. Я снова открыл для себя очарование скромной лирики. Научился ценить весомость тишины, завершающей музыкальную фразу, которая содержит вопрос и отказывается от ответа. Быть может, повлиял и опыт бурных личных переживаний. Музыка вновь открылась мне как история человеческой души, охватывающая широкий спектр чувств. Тот факт, что на какое-то время я поставил под вопрос само право музыки на существование, и в звуке дыхания добродушных коров и в коровьих лепешках нашел более высокие нравственные ценности, чем в «Магнификате» Баха, — все это заставило меня открыть в своей душе более серьезное тяготение к духовному миру, воплощенному в музыке.
Это примирение принесло мне много радости. Некоторое время меня удовлетворял такой компромисс между искусством и жизнью. Бен-Шемен был местом, где я мог найти счастье. Я делил свое время между делом, которое исполнял достаточно хорошо, в меру своих сил, и другим делом, важность которого признавал. Большего мне и не надо. Думал, что если судьбе будет угодно, я обзаведусь семьей. Отцу я написал: «Я нашел свое место и себя». Он ответил: «Если это действительно так, я буду счастлив твоим счастьем…»
Когда Губерман предложил мне вступить в симфонический оркестр, я не дал ему ответа сразу. То была немалая наглость. Люди дожидались очереди, чтобы пройти трудный экзамен, а я позволил себе колебаться. Сперва я сказал Губерману, что не уверен, достоин ли я. Он улыбнулся в ответ: он слышал меня в Иерусалиме. А потом сказал: «Я ведь не предлагаю вам место концертмейстера. Всего лишь второй скрипки. Для этого вы, по вашему мнению, достаточно хороши?»
Я подозревал, что он выбрал меня не из музыкальных соображений. Кажется, он хотел взять в оркестр кого-нибудь, кто знает условия жизни в Эрец-Исраэль. Он хорошо понимает, какие отношения могут создаться в коллективе, если никто из составляющих его людей не понимает, где он живет. Это подозрение еще более укрепилось во мне, когда я рассказал Губерману истинную причину своих колебаний и сомнений.
— Нам нужны такие люди, как вы, — сказал он с искренней симпатией, даже с уважением. Без иронии.
Потом прибавил:
— Каждый из нас вносит свой вклад своими средствами для достижения великой цели.
Идея его была ясна: наше оружие — это скрипка.
«Наше!» — отличная шутка.
Но я все же вступил в оркестр. Целый месяц, как ненормальный, играл я гаммы и упражнения, чтобы в игре не ощущалось никакой тяжести. Но после того, как я несколько недель отыграл в оркестре, во мне снова ожили сомнения. Мне трудно представить себя душевно удовлетворенным жизнью профессионального музыканта. Человек, который ест, играет и спит, которого волнует, что его трехсекундное соло вышло не так удачно, как ему хотелось. Я не способен стариться в оркестре, продвигаясь от одного пюпитра к другому, накопляя пенсионный фонд и борясь за то, чтобы новых музыкантов не принимали, пока мне не прибавят зарплату. Даже в дни, когда повсюду царило приподнятое настроение, когда Тосканини получил звание почетного гражданина Тель-Авива, участок земли в Рамот-ха-Шавим, и в его честь посадили дерево в лесу Керен каемет[25], я остался холоден. Все это мило и прекрасно; необходимость оркестра признают также и люди действия, но мне оркестр не может заменить живой связи с землей, с трудом, с халуцим. Но кому я мог это сказать? Дора в Бен-Шемене, а я в Тель-Авиве. И — положа руку на сердце — разве не принял я предложения Губермана потому, что не мог больше выносить это положение? Мы так близки и так далеки.
И какова цель того, чему мы с Губерманом (если говорить иронически) служим нашими средствами — он своим Страдивари, а я черт знает чем?
Я думаю о сионизме. Цели Губермана — далекие, но и менее практические. Согласен, что необходима связь с Европой. Без нее нам угрожает опасность левантизации. Это верно. Но я не верю в то, что у евреев есть историческая миссия в Европе. Эта глава кончена.
Эх, право проповедовать свои убеждения другим я потерял в тот момент, когда согласился играть в оркестре. Музыкант, скрипач — ну и помалкивай. Смешно проповедовать халуцианство, будучи облаченным во фрак.
Я знаю все успокоительные формулировки: если музыка — самая чистая форма человеческого сознания, как говорит Шопенгауэр, то она жизненно необходима и для формирования национального самосознания. Очень маленькая мудрость. Какая музыка? Шуберта? Мендельсона — оттого, что он был еврей-выкрест? Или та, которая будет создана здесь, а нам суждено быть физическим фундаментом, на котором она будет выстроена?
Возможно, мне не надо было бежать от Доры в место, столь далекое от самого себя. Фраза вышла неуклюжая, но мне она очень понятна.
Позавчера скончался доктор Манфред.
Я поехал в Бен-Шемен, чтобы разделить с Дорой ее горе. Не имеет смысла расписывать это как героический поступок, поскольку дороги не опасны.
Беспорядки улеглись, да и полицейский конвой сопровождает автобусы.
Но это был действительно акт мужества с моей стороны — вернуться и увидеть ее.
Я уехал из Бен-Шемена внезапно и не простился с ней как следует. Боялся, что расставание выйдет слишком взволнованным. С моей стороны, не с ее. Боялся еще увидеть, что наше расставание ее вовсе не печалит. Она, возможно, даже вздохнет с облегчением.
Потом мы не переписывались. Только раз она написала мне открытку с просьбой прислать ей ноты. Я отправил их без письма. Она послала мне деньги, что само по себе унизительно, и спросила, почему я не написал хоть несколько слов. Разве есть у меня причина сердиться на нее? Я написал ей детское письмо, и она поняла, что нет смысла отвечать на него.
Теперь я обрадовался, что Дора не восприняла этот внезапный приезд как попытку вмешаться в ее дела. Она с уважением отнеслась к моей потребности разделить ее горе, хотя про доктора Манфреда мы совсем не говорили.
Лучше было молча играть. Сонаты для скрипки и фортепьяно дали нам исключительную возможность молчать вместе обо всем, что болело у нее и у меня. Две совсем разные боли.
Здесь надо назвать вещи своими именами.
В свое время я поехал в Бен-Шемен просто потому, что у меня не было товарищей ни в каком другом месте. Предложение преподавать там представлялось мне не хуже других. А потом появилась слишком хорошая причина там остаться.
В коровнике, между грудой кормов и сточной канавой, где печальноглазые коровы каждое утро со стоическим терпением взирали на владевшую мной душевную бурю, я узнал не только радость существования, выпадающую праведникам, кои мало говорят и много делают, но и свою единственную любовь — великую и истинную, одновременно сводящую с ума и вновь приносящую успокоение. Возможно, чувства мои не дошли бы до такого душевного накала, до таких перепадов от надежды к отчаянию, если бы тут не соединились гордость революционным переворотом, который я совершил в своей жизни, и любовь к Доре Вольф. Соединились?