Я слышал кое-какие сплетни, из которых много не узнаешь. Говорят, она еврейка только наполовину, со стороны матери, а со стороны отца при надлежит к знатному прусскому семейству. Ее настоящая фамилия «фон Штаубенфельд», но она предпочла уничтожить «фон» по соображениям, о которых умалчивает (я возвращаю ей эту приставку, когда она злит меня своей спесью). Марта, жена Литовского, говорит, что фон Штаубенфельд не отец Эвы, а муж, с которым она разошлась. Она бы с удовольствием вообще отказалась от фамилии и всякой памяти об этом человеке — он, видно, пытался вычеркнуть еврейку из своей биографии, чтоб это не помешало его продвижению на самые верхи нацистского рейха. Поскольку же Эве не удалось отказаться от фамилии, указанной в документах, она удовольствовалась тем, что сняла с головы венец, бросив его в пыль, — смирение паче гордости.
Я с трудом верю в эту историю, хотя в ней есть, конечно, и какое-то зерно истины. Мне трудно поверить, что и юнкер, чья семья правила Германией на протяжении нескольких поколений, не может найти способ очистить свою жену от еврейства. Мне трудно представить себе мужчину, имеющего глаза, который согласился бы отказаться от такой впечатляющей женщины, как Эва Штаубенфельд. Мне легче представить короля, отказывающегося от короны ради женитьбы на ней. Я склонен думать, что если Эва рассталась с мужем, то по своей инициативе, потому что он не удовлетворял ее требованиям — «фон» он или не «фон». Но может, все эти рассказы вообще высосаны из пальца. Постоянное молчание нашей альтистки просто подсказывает какую-то волнующую романтическую историю, которая хорошо сочетается с ее великолепной внешностью, с ее таинственным лицом. Марта, немного скучающая оттого, что у нее мало учеников. (она дает уроки лечебной физкультуры), занимается секретами своей сдержанной подруги с горячностью, подчас выходящей за пределы хорошего вкуса, будто какая-то осведомленность о жизни «фройляйн Таинственность» (прозвище, данное Штаубенфельд Бернардом Литовским) повышает ее престиж в кругу местных музыкантов, чьи биографии слишком похожи друг на друга.
И если я позволяю себе сказать, что у фройляйн Штаубенфельд есть какая-то близость к мрачной и безумной стороне человеческих переживаний, то заключение это основано не на знаниях, — я знаю еще меньше товарищей, которые не знают почти ничего, — а на тяготении Эвы к современной музыке, которую даже Розендорфу подчас трудно понять.
Наш репертуар включает в себя пока что только музыку классиков и романтиков. Мы играем главным образом квартеты великих немцев. Ради выходцев из Восточной Европы исполняем также квартеты Бородина, Дворжака и Чайковского — тогда на лице Розендорфа блуждает тонкая ироническая усмешка.
Он нарочно подчеркивает сентиментальный характер славянских мелодий, которые, по его словам, «слишком легко берут за душу». Это как бы примирение с расхожими вкусами, не чуждыми даже публике, слушающей камерную музыку. По просьбе Эвы Штаубенфельд мы в будущем введем в свой репертуар также квартеты Равеля и Дебюсси. Но ни одного действительно современного квартета. Может быть, будем играть «Просветленную ночь» Шенберга — прекрасный романтический секстет, написанный прежде, чем он изобрел свою «систему». В похвалу Розендорфу скажу, что он не оправдывает своего отказа от исполнения современной музыки невежеством публики. Он признает, что это его вина. Хотя ему не чуждо любопытство к сочинениям наших современников, Он еще не уверен, что способен их играть, поскольку это не его музыка. Ему трудно играть произведение, если оно «не говорит с ним на его языке». Он, правда, может играть пьесы Шенберга и Альбана Берга, написанные нотами, с довольно ясными композиторскими указаниями, но опасается, что это будет механическое, ненастоящее исполнение. Розендорф сможет играть такую музыку только тогда, когда она «затронет его душу». Может быть, это недостаток его музыкальной личности, и ему остается только сожалеть об этом, но лучше признаться в таком недостатке, чем делать вид, будто проник в глубины только для того, чтобы «не отставать от времени».
Это проявление интеллектуальной честности, которым не стоит пренебрегать. У Литовского вот нет скромности признаться, что он не понимает современной музыки. По его мнению, эта музыка просто «помешательство» посредственностей, которые готовы на «новаторство любой ценой». Не могут писать, как Брамс, и потому совершенно отрываются от традиций предшественников. В этой бесхозной области, где можно делать что угодно, их не поймают на ошибках. «На такой олимпиаде, где можно прыгать как в голову взбредет, они без труда поставят сколько хочешь рекордов», — говорит Литовский.
В этом вопросе в нашем квартете двое на двое. Это единственная область, где мы с Эвой заодно. Эта музыка, пользуясь определением Розендорфа, говорит с нами на понятном нам языке.
Если бы Эве была свойственна интеллектуальная любознательность, то ее любовь к современной музыке можно было бы объяснить потребностью узнать новое. Молодые люди, наши современники или старше нас на одно-два поколения (в эпоху таких перемен каждое десятилетие — уже поколение) слышат ритмы времени. А как же мы? Разве у нас уши заложило? Образованный человек не кривит душой, когда просит, чтобы ему еще и еще раз проиграли эти странные звуки, сотворенные нашим безумным веком. В результате повторного прослушивания рождается понимание того, что это не отрыв, а поиск форм выражения, отвечающих нашему времени.
Но ведь Эва не из любознательных. Когда говорят о поэзии или живописи, ей скучно. Если мы разговоримся у дверей, она просто исчезнет, не станет ждать нас, хотя все мы идем домой одной дорогой — на север по улице Элиэзера Бен-Иехуды, и эта прогулка вместе — почти единственная возможность услышать блестки остроумия Эгона Левенталя и поговорить о чем-то, кроме музыки.
Отсюда я заключаю, что ее тяга к современной музыке по-настоящему глубока. Я впервые почувствовал это, когда мы заговорили о знаменитых скрипачах. Я сказал, что преклоняюсь перед Йозефом Сигети, и не потому, что он играет лучше всех, — это вообще какое-то мещанство: пытаться классифицировать художников такого уровня, как будто их достижения поддаются измерению, — а за его вклад в развитие современной музыки. Он согласился записать в одной фирме грамзаписи знаменитые скрипичные концерты при условии, что будет записан также Концерт для скрипки Прокофьева.
Литовский слышал имя Прокофьева впервые. А Эва поглядела на меня с изумлением, похожим на симпатию, как смотрят на младенца, сумевшего поставить один кубик на другой.
Тогда у меня мелькнула в мозгу мысль, что заинтересованность женщины, в которой нет ни грана интеллектуальной любознательности, в исканиях современных композиторов проистекает из духовной общности с ними. Эва отзывается на современную музыку потому, что музыка эта в резкой форме выражает ее чувства. Она слышит в ней потребность разбить принятые формы, протест против существующего порядка вещей и, не обладая способностью облечь свои чувства в слова, поддается чарам музыки, выражающей распад всех ценностей, всех законов, сбой ритма жизни, смазывание ее образа.
В таких истерических скачках из одной сферы в другую, без мелодической непрерывности, к которой привычно наше ухо, в полном отказе от вопросов и ответов, укорененных в классических мелодиях, есть родство с апокалипсическими предсказаниями. Я слышу в диких ритмах отрицателей формы и единой линии развития биение времени, сошедшего с ума.
Иногда я гляжу на Эву из-за двух пюпитров, и сердце мое сжимается: близкая и далекая сестра, сторонящаяся меня! Мы оба с такой остротой переживаем перемены, происходящие в музыке нашего времени, а она и не знает, что только я понимаю ее. Она одинока — отчуждение окутывает ее точно броня — и не ощущает, что на расстоянии двух шагов от нее брат, который умеет назвать по имени грызущую ее боль и ничего для себя не просит.
Я был бы рад, если бы смог встретиться с нею наедине. Я верю, что если бы мы поговорили однажды по душам, то стали бы закадычными друзьями. Но я не осмеливаюсь обратиться к такой красивой женщине, чьи эмалевые глаза — словно предупреждение об опасности на изгороди, по которой пропущен электрический ток.
Иногда мне кажется, что музыка окружает Эву как высокая стена, а современная музыка, в которой я нахожу так много боли и отчаяния, — осколки стекла на гребне этой стены, чтобы никто не мог взобраться и перелезть через нее.
Мне нельзя влюбляться в Эву. Это будет глупость. Глупость? Опасность для жизни!
Наконец-то более подробное письмо от отца. Он очень доволен, что я играю в Квартете Розендорфа. Слышал его квартет в предыдущем составе и «испытал колоссальное эстетическое наслаждение».
Впервые он нашел в Эрец-Исраэль нечто положительное. Какая ирония! В Берлине я бы не удостоился чести играть с Розендорфом. Он не понимает, что и здесь есть скрипачи получше меня и что Розендорф взял меня по причинам, которые, возможно, существенны и в Берлине (и это скорее говорит о нем, чем обо мне: личность для него не менее важна, чем технические возможности). Но, может быть, отец все же прав: в Берлине у меня было бы очень мало шансов. Видно, и я из тех, кто должен быть благодарен Гитлеру.
В этом письме впервые нет намеков на несчастья, причиненные отцу детьми, из которых никто не взялся за продолжение его дела: Альфред решил изучать медицину, теперь он в Бостоне; Рут изучала право, и отец надеялся, что она сможет помогать ему, но она вышла замуж за физика, с которым они бежали в Россию. А я, младший из детей, которого он растил один, без жены, так что я перед ним как будто в большем долгу, чем другие дети, ведь он баловал меня и позволял заниматься всем, чем мне хотелось, — я вдруг бежал от него как тать в ночи. Это была самая тяжелая и самая оскорбительная для него измена. До сих пор жалею о письмах, что писал ему из Эрец-Исраэль в первые дни («Что делать, если нет у меня никакого интереса к бумагоделательной промышленности? Бумага начинает интересовать меня только после того, как на ней напечатаны буквы»). Молодые люди могут быть беспредельно жестокими. Как мог я позволить себе пренебрежение к тому, что было делом всей его жизни! Он создал фабрику на голом месте и мог по праву гордиться делом своих рук. А я с бесчувственным высокомерием, столь характерным для молодежи, уверенной, что мудрость родилась на свет вместе с нею, начал задаваться перед ним. Он, дескать, только о материальном помышляет, а я о духовном… Если, не дай Бог, с ним случится что-нибудь плохое из-за стремления сохранить фабрику, которая ему дороже жизни, я никогда не прощу себе своей грубости.