Квартет Розендорфа — страница 40 из 69

Иначе говоря, у меня есть время решить — до сентября 1939-го или до того момента, когда вспыхнет война. В любом случае в моем распоряжении долгий срок, чтобы подумать.

Подумать — это правильное слово. О чувствах я себя не спрашиваю. Я не влюблена в Эдмонда — это ясно. Но он, безусловно, человек, с которым я смогу жить в одном доме, если дом будет достаточно большой, чтобы иногда можно было и потерять друг друга, — вроде родового поместья, которое он должен унаследовать в ближайшем будущем. Это вовсе не алчность (представляю, как раскритиковал бы меня Фридман, если бы прочел мои мысли) и не мещанская тяга к блестящей жизни в роскошных дворцах — мне хорошо известны темные стороны аристократии. Мне просто необходима приличная дистанция от мужчины. Я никогда не смогу вынести постоянного присутствия мужчины, который будет следовать за мной, как тень. Мне необходимо как можно больше простора. Если мне удастся сделать карьеру солистки — Эдмонд верит, что в Англии меня «откроют», — то я почувствую себя свободной только в тот момент, когда сяду в поезд, увозящий меня в далекий край.

Бедный Эдмонд. Угораздило его влюбиться в такую, как я. Но я не могу ответить ему ни да, ни нет, пока не прояснится будущее квартета.

Красивое лицо Эдмонда излучает очарование неизменной прямоты. У этого человека, кажется, ухаживания тоже распланированы с учетом дальней перспективы. На каждый отрезок времени намечены особые рубежи. Война и я соединены у него неразрывной связью. Насмешка судьбы: мне снова придется планировать свою жизнь применительно к событиям в Европе. Эта политика, хоть я ею совсем не интересуюсь, преследует меня повсюду. А Эдмонду, человеку ярко политическому, придется строить свою жизнь, исходя из шансов на сохранение Квартета Розендорфа.

Те немногие англичане, которых я знаю, — чудесные люди, обладающие спокойным достоинством, естественной вежливостью и тонким юмором. Такие люди возбуждают во мне любопытство, а порой охоту проверить, таковы ли они внутри, как с виду.

Пока что у меня не было возможности узнать, сохраняет ли в трудные минуты этот совершенный джентльмен отличающие его душевное спокойствие и определенный характер. Странный человек: Чайковский вызывает у него слезы, а сообщение о смерти отца, которого любил и перед которым преклонялся, он принял с невозмутимым видом, не выказывая горя.

Иногда мне жаль, что я не родилась англичанкой. Если бы у меня была привилегия великих артистов — избирать себе родину, я бы выбрала Англию. Но женщина может воспользоваться своими прелестями, чтобы сменить родину. Сонечка была бы потрясена такой мыслью.

Если бы можно было отказаться от брака, я была бы довольна куда больше. Я бы предпочла соглашение между просвещенными людьми. К тому же, детей все равно не будет. Я бы с удовольствием уехала в Англию уже завтра, если бы мне пообещали, что там есть какой-нибудь «квартет Розендорфа», где я могла бы исполнять партию альта.

В сущности, я англичанка, родившаяся по ошибке в Германии у матери-еврейки.

Если хочешь понять, как что-то произошло, надо сначала понять обстоятельства дела.

Это не была запланированная встреча для совокупления. Все случилось само собой, хотя я знала, что произойдет, прежде, чем Курт понял это. Был свободный вечер буднего дня — концерт в Иерусалиме отменили. Курт пришел ко мне, мы играли дуэты для скрипки и альта: Бах, два тома, один за другим. Моцарт, Гендель, Шпор — пока нам не надоело проглядывать всю эту литературу (словно блиц-визит на выставку) — надоело, может, оттого, что играли несерьезно, безо всякого намерения подготовить что-нибудь для выступления перед публикой. Мы немного поболтали о положении в Германии, о наших товарищах: Фридман пребывает в тоске, накатывающей на него время от времени, а Литовский в последние недели странно ведет себя, как будто игра в оркестре отошла у него на задний план (Курт уверен, что Литовскому ударило в голову шампанское, выпитое в Бейруте в доме губернатора после исполнения концерта Сен-Санса для виолончели, но мне кажется, здесь нечто иное, хоть я и не знаю, что именно). Потом поговорили про Сонечку, прошлись насчет того, что она всегда придумает предлог, чтобы войти, как только тишина в моей комнате покажется ей подозрительной. Она и в самом деле вошла, удивив нас венским штруделем с вечной чашкой чаю, от которой нельзя отказываться, и воспользовалась этой возможностью, чтобы посидеть с нами, освежить свой идиш. Тут Курт сразу вспомнил, что торопится на какую-то встречу, а я решила его проводить и заодно купить сигарет, чтобы не расплачиваться в одиночку за чай со штруделем.

Мы вышли вместе, подшучивая над доброй женщиной и собственной вредностью. Курт вдруг сказал с истинным сожалением, что есть нечто постыдное в нашем отношении к Сонечке, словно то обстоятельство, что она родилась в России, не позволяет нам относиться к ней с уважением. Мы, сами того не заметив, прошли мимо табачного киоска в конце улицы; другой на набережной был закрыт, а мне вдруг захотелось увидеть пенистые волны, штурмующие берег, потому что до нас доносился шум сильного шторма, и бедный Курт, не способный вынести даже крупинки песка в башмаках, вынужден был тащиться за мною — он ведь не мог разрешить мне одной спускаться на пустой пляж, где ночью крутятся черт знает какие люди. Вид был дивный — стена пены разбивалась у наших ног вал за валом, точно вариации темы, сменяющие друг друга в фуге Баха, ниспровергающейся из гигантского органа и притягивающей тебя магическими чарами. Месяц тоже участвовал в этом представлении, одновременно устрашающем и успокаивающем.

Не знаю, сколько времени стояли мы молча у моря, впитывая его солоноватый запах, не замечая смрада, идущего от кожевенной фабрики, что неподалеку от мусульманского кладбища. Кто знает, сколько бы мы еще простояли там, если бы мимо не прошли два подозрительных типа и Курт не сказал, что несколько лет назад на этом месте был убит человек, занимавший важный пост[64]. Ему неприятно было сознаваться, что он боится, но после того, как те двое прошли мимо и оказались всего лишь рыбаками, которые, опасаясь шторма, решили вытащить на берег свои лодки, Курт намекнул, что нам лучше уйти. Он не сказал этого, но было очевидно, что ни один здравомыслящий человек не станет гулять ночью по берегу моря в обществе женщины, которую каждый норовит пощупать, — да еще держа под мышкой дорогую скрипку Гваданьини. Сперва мне хотелось поглядеть, способен ли Курт проявить мужество, и я прикинулась, что не понимаю намека, но через несколько минут все же сжалилась над ним и сказала:

— Ну ладно, только вам придется напоить меня чем-нибудь стоящим, потому что бурное море всегда вызывает во мне жажду.

Он с превеликой радостью стал подыматься по откосу по направлению к угловому кафе, но кафе оказалось закрыто. Мы вышли на бульвар. Курт сел на скамейку, чтобы вытряхнуть песок из туфель, я села рядом, держа его скрипку, и объяснила, что имела в виду не чай или кофе, а что-нибудь покрепче. Тогда Курт сказал, что у него дома есть французский коньяк, — как будто я не знала, что он получил коньяк в подарок от Гелы Бекер. В голосе его я расслышала колебание: а прилично ли приглашать женщину к себе в комнату вечером?

— Только, может быть, уже поздновато? — спросил он.

— Поздновато для чего? — переспросила я.

Я поднялась, он пошел за мной, несколько смущенный и точно нехотя, — но у меня от этого только разгорелось желание по-настоящему испытать его, хотя мне еще не было ясно, во что все это выльется.

Окончательно решиться заставили меня крикливые дикие голоса, раздававшиеся в молодежном клубе, мимо которого мы проходили. За широкой дверью мы могли разглядеть человек тридцать-сорок молодежи. Сидя на полу и на скамейках, поставленных вдоль стен, они самозабвенно занимались безумным соревнованием: кто кого перекричит. Такие невероятные вопли мне доводилось слышать только из погребков Гамбурга в часы, когда пьяницы еще поют, прежде чем разругаться и начать поносить все на свете. И больше всего меня разозлило, что орали они песни Шуберта! Я почувствовала себя ужасно одиноко.

Нас словно увлек с собой плот, что, оторвавшись от берега, носится по волнам, а огоньки в маленьких домишках, заглядывающих один другому в окна, стали похожи на удаляющиеся береговые огни. Что общего между нами и этими людьми, которые, сидя у себя на балконах, играют в карты по маленькой — даже в азартных играх они осторожны и мелочны! Они посылают своих детей в клубы молодежных организаций и свято верят, что из них уже выросла новая порода евреев. Нас объединяет с ними только одинаковая бессмысленная пометка в удостоверении личности, которая кажется скорее позорным пятном, чем простой констатацией факта. Мы здесь все вместе, будто кучка евреев, собравшихся на берегу моря в Судный день, чтобы пустить по воде свои грехи[65]. На самом же деле мы принадлежим к двум разным народам, отличным друг от друга, насколько только может один народ отличаться от другого, — они тут дома, а мы в изгнании, безо всякого чувства причастности. Пусть Курт говорит, что он с каждым днем все больше «акклиматизируется» и даже выучился ругаться по-арабски (выругался по адресу водителя автобуса, не остановившегося на остановке), — это всего лишь разговоры.

Курт первый почувствовал необходимость заговорить. После долгого молчания уместен почти всякий разговор. К моему удивлению, он продолжил линию моих мыслей и сказал, что всякий раз, глядя на море, он словно видит берег на горизонте. И берег этот — Германия. Это вызывает в нем какую-то тревогу. А я, для кого тревога — естественное состояние, сказала, что и со мной то же самое, только на том, далеком берегу у него жена и дочь, а мне и думать не хочется об одном фон Штаубенфельде, который называет себя моим отцом, и о другом фон Штаубенфельде с толстыми хищными пальцами, унизанными золотыми перстнями, за которым по закону Германии я все еще замужем, хотя они вычеркнули меня из всех своих книг. А потом сказала, что бурное море всегда действует на меня опьяняюще.