Квартет Розендорфа — страница 41 из 69

Как я уже говорила, ничего не было решено заранее, могло ничего и не случиться, но в тот момент Курт сделал первую ошибку, сказав:

— Так, может, не стоит прибавлять к этому еще крепких напитков, — уклончивость, похожая скорее на пролом в стене, оставленный для грабителя, из тех ухищрений, что мужчины рассыпают на каждом шагу, намекая, что они рады были бы оказаться возле тебя, когда ты не отвечаешь за свои поступки.

И хотя это была просто маленькая шутка, безо всякого намерения соблазнить, я отплатила ему той же монетой:

— Сегодня ночью мне все равно, хоть бы и вовсе опьянеть, — легкомысленный намек, сразу сделавший все возможным, но оставлявший все же путь для отступления.

В тот момент я увидела в его глазах испуг, какое-то отталкивание, которое прежде, на берегу моря слышалось в его словах. Это меня немало удивило, ведь я еще не знала, чего он так опасается. Мне казалось, что оно вызвано нравственным чувством (если только кто-нибудь знает, что сие означает; быть может, для Курта это была мысль, что последняя нить, связывающая его с домом и семьей, — его монашеский образ жизни. Впрочем, не слишком тяжко обречь себя на воздержание, коли единственная постоянная претендентка — Гела Бекер, эта паучиха, плетущая вокруг него сети с бесконечным терпением).

Но именно из-за этого опасения, так меня разозлившего, — я моложе его почти на десять лет, и некрасиво вести себя так, точно я тяну его на путь преступления, — я решила быть нахальной и сказала, что, дескать, считаю себя приглашенной участвовать в изничтожении французского коньяка (хотя, в сущности, это я себя пригласила, а он еще не подтвердил приглашения), — если только он не намерен вынести бутылку на улицу или спустить ее мне в корзине с балкона. Он даже не улыбнулся. У него хватило наглости вторично поглядеть на часы, хотя было всего полдевятого, вполне приличное время, чтобы войти к себе в комнату с гостем и даже с гостьей, пусть даже в договоре о съеме квартиры имеется пункт о том, что жильцу запрещается оставлять на ночь гостей. Только после этого Курт проговорил слабым голосом: «Разумеется, разумеется», — из чего мне стало окончательно ясно, как счастлив был бы он, если б я простилась с ним в ту же минуту. Но именно поэтому я решила подняться к нему, меня так и подмывало снять пелену с его прекрасных трогательных глаз.

Когда мы дошли до его дома, Курт совершил еще несколько несообразных поступков: прошел до конца забора, окружающего дом, словно проверяя, не оставил ли по ошибке свет в своей комнате, и у меня мелькнула мысль: уж не темнота ли в остальных комнатах была причиной огня, горевшего в его глазах, когда он вернулся? И на лестнице Курта не оставляли опасения. Он поднимался неслышным нерешительным шагом, словно прислушиваясь к звукам, доносившимся из его квартиры. И только когда открыл дверь и темная комната молчаливо впустила нас, он вполне успокоился. Сразу зажег повсюду свет, точно желая оповестить весь мир, что у нас нет дурных намерений, но эта демонстративность только приблизила его к тому, чего он так страшился. В тот момент я и решила окончательно, что не выйду из этой квартиры, пока не избавлю этого хорошего и наивного человека ото всех детских страхов и фальшивой нравственности. Я буду действовать с великим терпением, как удаляют маленькими щипчиками колючки кактуса из кончика пальца.

Курт налил великолепный коньяк в два стаканчика из-под кефира — это были единственные бокалы в его комнате, — потом поднял свой стаканчик к свету, точно стремясь поскорей окончить церемонию, — может, я удовлетворюсь этим и исчезну прежде, чем вернутся хозяева. Я не могла не почувствовать колоссального напряжения, охватившего его. «A votre sante!»[66] — сказал он и разом опрокинул свой стаканчик, как прусский крестьянин глотает шнапс, а я с нарочитой медлительностью поднесла коньяк к губам, сперва нагрев холодный стаканчик между ладоней. Только потом я отпила капельку сжатыми губами и долго перекатывала во рту, даже подняла стаканчик к носу, словно оценивая аромат, а глаза мои следили за тем, как возрастало, в обратной прогрессии к темпу моих движений, его нетерпение. Я поняла, что колебания Курта перестали быть сугубо нравственными, если таковые вообще существуют, и затронули область более низкую, где он уже не вполне властен над собой. Курт налил себе второй стаканчик и рыцарски предложил мне, хотя мой еще не опустел. Он явно сделал это, чтобы вывести себя из нерешительности и проникнуться духом авантюры, поскольку теперь был уверен в ее неизбежности. По легкому дрожанию его руки, обычно столь устойчивой, я догадалась, что уже нет смысла притворяться, что пришел час назвать вещи своими именами. Неожиданности больше не будет.

И тогда я положила ладонь, потеплевшую от соприкосновения со стаканчиком, на его ледяную руку и сказала чуть охрипшим от алкоголя голосом («Когда ты пьяна, ты можешь монаха уложить к себе в постель одним только звуком своего сексуального голоса», — говаривал вечно возбуждавшийся Штаубенфельд):

— В темноте или при свете?

Я нарочно выбрала такую формулировку, чтобы он побеспокоился погасить свет повсюду, где прежде зажег, и, понимая, что он ответит, сказала: «Я так и знала», — еще до того, как он произнес первые звуки, с трудом слетевшие с его губ. Он, ясное дело, предпочел темноту. Голос его был до того жалок и смешон (как сдавленный звук надтреснутого гобоя), что мне трудно было удержаться от улыбки, но я совладала с собой — только бы он не истолковал эту улыбку как радость победы. Я не хотела, чтобы он думал, будто я подстроила все это, а он попался в ловушку, я постаралась до конца вести его игру: мы, дескать, собирались выпить по рюмочке за наше одиночество вдвоем, которое дает нам силу выжить в стране, где молодежь не умеет петь, а взрослые не умеют жить, и то, чего мы боялись, чего совсем не хотели, просто произошло само собой и потому никто не виноват.

Он не осмелился обнять меня, тем более поцеловать, пока не потушил весь свет в комнате, где мы сидели, и во всех прочих. Лицо его было бледно, он был страшно сосредоточен на том, что делает, голубые глаза делались все серее, как за минуту до концерта, когда он ощущает лежащую на нем огромную ответственность. Мне было ясно, что он уже не сможет отступить, даже если вдруг вмешается совесть. И правда, когда он схватил меня в объятия, паника у него прекратилась, и он дал всему произойти своим естественным темпом. Помог мне раздеться, как джентльмен, остерегаясь прикасаться к тому, к чему не следует, и только когда мы были совершенно голые (я удивилась, до чего он худ, так что огромный рог на чреслах держался неизвестно на чем), он стал гладить мое тело, словно поклоняясь каждой его части по отдельности, не отпуская, пока не воздаст ему должного, как человек с развитым художественным чувством, знающий, что у всего есть своя мера, свой смысл, что всякое действие имеет свою длительность, которую нельзя сокращать и на секунду, как нельзя переставить последовательность частей, не нарушив общего строя произведения.

Тьма не была такой густой, как казалось вначале. Светила почти полная луна, на балконах соседних домов горели все фонари, и в пробивавшемся сквозь занавеску слабом свете на лице Курта можно было разглядеть выражение мученика, уступающего тому, что сильнее его, — той таинственной силе, которая пробуждает половой орган, бесстыдно тянущийся к открывшемуся ему источнику наслаждения. Когда я сказала, что он может делать все, что ему хочется, он был просто ошеломлен, хоть я и не имела в виду никаких причуд (никогда невозможно понять, что слышат мужчины в такой фразе), а ведь я просто говорила, что можно обойтись без всяких мер предосторожности.

— Ну, чего же вы ждете? — сказала я (хоть и смешно говорить «вы» при таких обстоятельствах). — Вы вполне заслужили, чтобы перестать мучиться.

Он оскорбился и спросил, почему «заслужил».

— Потому что ты хороший человек.

— Этого довольно?

— Ты хочешь знать, сплю ли я со всеми хорошими людьми, с которыми знакома?

Он попросил прощения. Он не то имел в виду. Но разговор этот не поддержал его, а только ослабил.

Пока он был во мне, его медленные движения, то нараставшие, то ослаблявшиеся, почему-то привели мне на память соло первого альта из «Просветленной ночи» Шенберга, но я не сказала этого вслух, чтобы не оскорбить Курта тем, что не сосредоточена на любви. К тому же я опасалась, чтобы он не придал этой ассоциации романтического толкования, которое было бы и вовсе неуместно. Это была встреча двух голодных, а не ночь возвышения духа.

Тут на лестнице послышались шаги. Я не поняла, почему Курт так испугался. Или он собирался все кончить и успеть включить свет до того, как хозяева вернутся с первого вечернего сеанса в кино, — чтобы мы были уже одеты и выглядели вполне пристойно?

Как бы то ни было, голоса, раздавшиеся из-за двери на столь малом расстоянии, сделали его вдруг позорно бессильным. Он отодвинулся и свернулся у меня на животе, убитый. И только после того, как голоса удалились от нашей двери и по радио стали передавать вечерний концерт, к нему понемногу вернулись силы, и он кое-как, не без моей помощи, довел дело до конца, испытывая не радость, а скорее чувство вины передо мной — для чего, впрочем, были основания.

Он был так печален, когда лежал возле меня истощенный, напряженно прислушиваясь к шуму за дверью, что я почувствовала потребность утешить его: пусть не страшится, что я разочарована, хоть врата небесные, конечно, не распахнулись пред нами. Редко может женщина уйти сытой с такого поспешного пира. Правда, из-за моего резкого юмора, подчас предательски забегающего на несколько шагов вперед, фраза, которую мне удалось произнести, — нечто вроде: «На первый раз можно стерпеть» — еще больше испортила дело. Можно было услышать его разочарование еще до того, как он раскрыл рот и дрожащим голосом проговорил, мой бедный маленький детеныш: «Это и правда было так ужасно?» Я ответила не сразу, боясь еще больше напортить, только улыбнулась про себя, но даже эта беззвучная улыбка в темноте не укрылась от него, и он прибавил: «А тебе ни капельки не было приятно?» Я не могла не засмеяться снова (клянусь — очень нежно!) — ну как тут не рехнуться: каждому мужчине необходимо услышать, что он, именно он так тебя отделал, что это стало самым бурным событием в твоей половой жизни? Но ведь не могла же я притворяться, будто эта паническая молотьба пробудила во мне всех бесов. Мне было немного досадно, что вместо того, чтобы уважить мою откровенность, он истолковал мое поведение как какую-то снисходительную холодность и даже мои слова: «Я очень рада, что это, наконец, произошло», — показались ему увиливанием от прямого ответа, хотя на самом деле были полнейшей правдой. Я и вправду была очень рада, что мне удалось сокрушить эту стену, стоявшую между нами, и что теперь я смогу узнать этого чувствительного, но сдержанного человека и тем способом, каким может узнать только тело. Правда, уже в тот момент я знала его достаточно, чтобы сдержаться, не произнести того, что было у меня на кончике языка: именно потому, что ему не удалось одержать того успеха, который он хотел, — неважно почему, — именно оттого, что был так печален, так пробуждал жалость к себе, я полюбила его за слабость, полюбила нежной и счастливой любовью, какой не знала всю свою жизнь, как любят беспомощное дитя, испугавшееся несуществующей опасности.