Квартет Розендорфа — страница 45 из 69

уманно, но бездушно.

Я сказал только: правда, мне приятно глядеть на фройляйн Штаубенфельд, но я не способен влюбиться в такую женщину, как она, — холодную, расчетливую, черствую, тщеславную и равнодушную, да к тому же еще по-королевски величественную и недоступную. Ей недостает какой-то человеческой слабости, чтобы я смог в нее влюбиться.

Марта немедленно сделала два крайних вывода:

Во-первых, теперь я нашел в Эве недостаток, который искал, и потому смогу в нее влюбиться; во-вторых, я люблю свою жену потому, что она ущербна.

Надо быть осторожным в каждом слове. Даже в постели.

Не надо было мне рассказывать об этом Розендорфу. Тем более детально. Фридман был прав. «Не рассказывай ему, — просил он меня, — он воспримет это как личное оскорбление. Он сам к ней неравнодушен, но не позволяет себе ухаживать за ней, уважая ее чувства, — ведь он женат! А она подбирает себе любовников на улице. Кроме того, ему это будет тяжело и по другой причине: подорвется некий исходный постулат, гласящий, что люди, способные в совершенстве исполнять камерную музыку, это люди сдержанные, умеющие обуздывать свои страсти».

Ерунда. Будто не может человек развратный до мозга костей быть великим художником. Но Фридман меня-таки удивил. Я был уверен, что в этих вопросах он совершенный профан.

Розендорф, конечно, отказался верить. С каким презрением глядел он на меня — псих, онанирующий, воображая Эву. Уж не собираюсь ли я растрезвонить об этом по всей стране?

Я здорово разозлился. Что значит «растрезвонить об этом по всей стране»? Рассказал я всего-навсего ему самому да Фридману, больше об этом никто от меня ничего не слышал.

— На два человека больше, чем следовало, — возразил Розендорф.

Мне больно было видеть враждебность в его глазах. Сам того не желая, я стал извиняться:

— Можете воспринимать это как хотите. Я говорю все как есть. И только тем, кто должен знать.

— Никто не должен знать о том, что делают другие ночью, — иронически заметил Розендорф, и я почувствовал, что он кипит от негодования. Ясное дело, легче злиться на меня, чем поверить в то, что он услышал.

Я немного запутался, пытаясь объяснить, почему они с Фридманом «должны» знать, и пробормотал нечто вроде:

— Люди, которые играют вместе, должны глубоко понимать друг друга и знать друг о друге все.

Тогда с тем же оскорбленным видом, словно стараясь уязвить, Розендорф произнес:

— Постепенно мы и в самом деле узнаем друг друга, — и, не переводя дыхания (точно это единственное, что он узнал из нашей беседы), прибавил, как его печалит, что я, «человек культурный», рассказываю «такие гадости», а для него, дескать, пошлая болтовня отвратительнее всех прочих проявлений вульгарности.

Вот и вышло, что, стремясь доказать Розендорфу, насколько оправданно было мое возмущение Эвой, обвинившей меня в вульгарности (разве не потому стал я рассказывать ему всю эту историю, несмотря на предупреждение Фридмана?), я вместо этого убедил его, что я и вправду вульгарная личность.

Насмешка судьбы: я ведь хотел защитить его от Брунгильды. Удачное прозвище, ничего не скажешь. Не хуже, того, которым Левенталь наградил Фридмана: Иисус Христос. Да, один Левенталь способен так попасть в яблочко. Эва воистину королева Нибелунгов, состязающаяся с мужчинами в стрельбе из лука, — я и сам пострадал от копья, что метнул в нее.

Вывод: умение держать язык за зубами не только предохраняет от звания пошляка (хотя смысл этого выражения состоит в том, что надо, мол, хранить чужие тайны), но — и это главное, этому и жизнь подпольщика учит — такое умение тебя самого защищает.

Розендорф отказывается смириться с мыслью, что за благородной внешностью и образцовой деликатностью — фройляйн Штаубенфельд не выносит громких разговоров и вообще резких звуков — скрывается распаленная баба, подбирающая себе на улице любовников. К чести Розендорфа надо сказать, что он сумел скрыть и от самой Эвы, и от других — от Фридмана, Марты, Хильды и Эгона, то есть от людей, с которыми часто видится, — что ему известно нечто, позволяющее слегка прищуриться, когда разговор заходит о скромности, сдержанности и прочих добродетелях или когда кто-нибудь начинает оправдывать нетерпеливость (если не отвращение), с каким фройляйн Штаубенфельд сугубо серьезно отстаивает свои требования, чтобы мы не впадали в чрезмерную сентиментальность или неистовство (а это нередко случается с квартетами — всякий раз, как в нотах стоит» appassionato»[69]или какое-нибудь подобное указание). При этом она снова и снова забывает, что нам уже известны перлы ее премудрости насчет того, что лук вызывает слезы почище Чайковского, что крик из глубины души умеет издать каждый пьяница и что страсти в клочья — черта простонародная, а попросту дешевка («Бетховен в поздних вещах стремится выразить не крайнее напряжение чувства, а глубину мысли», — говорит Эва, точно читая главу из Священного писания).

Розендорф вовсе не пытается отстранить ее от роли, которую она на себя взяла, — быть у нас стражем чувства меры. На его тонких губах (чуть подергивающихся порой от боли или усилия) ни разу не появилось иронической усмешки, когда она с непомерной уверенностью в себе рассуждает о золотой середине или кривит свой красивый ротик (который отлично умеет использовать для орального секса), если Розендорф порой, распалившись, начнет играть с легким скрежетом, не доходящим даже до четвертого ряда. А ведь скрежет этот свидетельствует о том, что музыкант в нем сумел победить профессионала, что он стал настоящим художником, не из тех, кто боится собственной тени. Розендорф, словно вежливый мальчик, выслушивает Эвины рассуждения, а она знай цитирует своего знаменитого педагога, пустившего ее в жизнь с ясными установками насчет того, как следует играть любую вещь («Камерная музыка не молебен и не публичное самобичевание, и даже в самых сумасшедших частях Большой фуги надо помнить, что камерный концерт — выступление перед публикой, где маленький ансамбль, увы, не имеющий в своем распоряжении ни ударных, ни барабанов, ни тарелок, должен удерживать скучающих слушателей в непрерывном напряжении»). И голубые глаза Розендорфа глядят на Эву с сосредоточенным вниманием прилежного ученика, пока не начнешь думать: видно, даже на миг не промелькнула в его красивой голове мысль, что есть, быть может, противоречие между ее требованием хранить ясность и прозрачность, лелеять все, от чего веет аристократизмом, уменьем властвовать собою — и ее пылкой заинтересованностью самыми что ни на есть пролетарскими пенисами. (Впрочем, это совсем неверно относительно того рабочего, он вовсе не простонароден, его отличает огромная тяга к образованию и природная деликатность человека из хорошей семьи, будто он и не пережил революцию, эту страшную школу грубости, будто не приходилось ему спать в комнате, кишащей блохами и крысами. Но Эва этого знать не может, она ведь не дала ему и рта раскрыть — разве только для того, чтоб высунуть язык и лизнуть ей.) Наоборот, иногда кажется, будто именно после того, как Розендорфу стало известно, что Эва — существо из плоти и крови, как и все мы, а не кариатида из итальянского мрамора, уважение его к ней не только не уменьшилось, но он стал относиться к ее чести еще бережнее, чем прежде. Она точно вдруг открылась ему как интересный человек, и он решил уделить ей больше внимания, хорошенько изучить ее, словно она Квартет Моцарта, который при чтении с листа кажется совсем простым, но после того, как сыграешь его много раз на публике, вдруг открываешь, что еще не понял его сути.

С определенной точки зрения можно все же сказать, что случай этот нарушил тонкое равновесие, сохранявшееся до тех пор в нашем квартете, но не так, как опасался того Розендорф, а совсем иным образом. Если раньше были моменты, когда после спора об интерпретации Розендорф на правах первой скрипки единолично выносил решение — ведь в конце концов ответственность за мелодический рисунок ложится главным образом на него, — то теперь у нас в квартете два центра, с которыми приходится считаться: первая скрипка и альт. Нередко Розендорф уступает желанию Эвы. Я не могу, да и не хочу объяснять такое его поведение. Может, это тяга одаренного юноши к темной стороне жизни или чувство вины, охватывающее прямого человека, когда он обнаруживает, что в его душе еще не отстоялось то, что он называет своими духовными ценностями. Да мне вообще безразлично, что это такое, но я имею право разозлиться, если человек, столь тонко чувствующий, как Розендорф, так умеющий обижаться, не ощущает, как смешна его бескорыстная готовность встать на сторону Эвы, даже когда она не права. Ему так важно понравиться этой женщине, разыгрывающей перед нами Пресвятую деву, что он подчас считает необходимым обижать меня, единственного в нашем квартете, кто не пытается выпятить себя за счет других, — а ведь кто лучше Розендорфа знает, что виолончелист, который не привык, как я, постоянно держать в узде тягу к соревнованию, найдет тысячу и один изысканный способ, чтобы перекрыть первую скрипку. Такой человек, как он, должен был бы больше ценить того, кто, обладая мощным звуком, сдерживает в себе естественное стремление заговорить в полный голос. Если бы во мне была вульгарность, я смог бы играть наши дуэты таким образом, что рядом с виолончелью звук его скрипки показался бы слезливым писком… Ну да ладно. Нет смысла копаться в этом. Это была ошибка, верно, но не более того. Снята одна завеса с лица фройляйн Штаубенфельд, так ведь и за теми, что остались, она еще многое может скрыть. А ей, как видно, есть что скрывать.

Не стану утверждать, будто теперь, когда мне известно, на что она способна, если запереть ее в комнате с племенным жеребцом, которому под силу удовлетворить ее ненасытные аппетиты, я знаю Эву вдоль и поперек и в ней не осталось ни единого темного уголка, в который бы я не заглянул. Не говорю, что я понял эту женщину и читаю в ней, как в открытой книге, — если воспользоваться выражением Марты, а она человек умный и проницательный, хотя и ее подводит глупая уверенность в том, что люди, ей знакомые, не могут ее удивить (в этом причина того, что так легко утаить от нее все, что хочешь). Я исхожу из предположения, что у фройляйн Штаубенфельд есть тайны, которые навсегда останутся скрытыми и после того, как мы переиграем с нею весь репертуар камерной музыки. Не думаю я также, будто отмеченное выше противоречие между стремлением к ясности выражения и грубыми вожделениями — это воистину противоречие, которого человеческое чувство не может примирить. Я хорошо знаю, что человек — существо крайне сложное, я и сам не святой, и я был не прочь переспать с поклонницами, которых настолько волновала моя игра, что они были готовы отплатить мне другими играми. Не могу я также сказать, будто был влюблен в каждую из них, и потому я не судья Эве Штаубенфельд, не намерен призывать ее к порядку. Меня возмущает не ее порочность, а ее ханжество. И еще духовное ожесточение, если можно так определить ее поведение с этим русским парнем. Женщина может делать со своим телом все, что ей в голову взбредет, этого я не оспариваю. Но издевательство над мужчиной, который не сделал ей ничего дурного и, видно, обходился с нею в те три дня, что она стерла из календаря, как нельзя лучше, — оно свидете