Кому как не мне знать, что она не способна любить никого, кроме себя. Да и себя-то она любит как будто назло. Помилуй Бог того, кого она выберет. Голодным влезет он в нее и голодным вылезет.
Не знаю, суждено ли мне когда-нибудь узнать, что же произошло и как. Во всяком случае, конец был быстрым и драматичным — паническое бегство к концу. Сперва я только почувствовал, что нечто происходит, но не знал, что именно. Двое парней из тех, с кем я познакомился на пляже, были арестованы, а Шпигельман скрылся. Я остался без связи и без информации. Решил жить обычной жизнью, будто ничего не произошло. Но мне не удалось скрыть своей тревоги. Каждый понял ее по-своему. Марта думала, что любовь к Эве, которую я старался в себе подавить, наконец прорвалась в тяжелой форме. Нет никаких шансов убедить ее, что она не права. Она не откажется от возможности отпустить мне несуществующие грехи. Розендорф был уверен, что мне испортила настроение резкая критическая статья по поводу моего исполнения концерта Шумана для виолончели, и трогательно попытался меня утешить. Но ничто не беспокоит меня меньше, чем вздорные замечания музыкального критика. Фридман полагает, и довольно справедливо, что меня тревожит положение на фронтах. А та, кто, как видно, во всем виновата, кажется, совсем ничего не замечает. Да разве мог я ей сказать, что меня беспокоит ее сближение с английским офицером? Он наверняка расспрашивал ее обо мне, и она охотно посплетничала на мой счет, не замечая, что тем содействует чужеземным властям. После того, как Грэнтли словно между прочим спросил меня, не знаком ли я с человеком по имени Иешаяху Злотникер, которого называют также Зелиг Шпигельман, я решил, что служит он вовсе не в военной разведке. Правда, я изобразил непроницаемую мину игрока в покер и попросил его повторить имена, но у меня было чувство, будто удавка сжимается на моей шее. Потом у Марты появились двое неизвестных, которые расспрашивали ее о наших связях с Грэнтли. Я успокоил Марту, сказав, что они наверняка из Хаганы и хотят знать, можно ли использовать наше знакомство с англичанином, но сам я здорово струхнул. После того, как Шпигельмана убили двое сыщиков, ворвавшихся в квартиру, где он скрывался, я стал подумывать даже о бегстве из страны. Две недели я был болен со страху и не выходил из дому даже на репетиции оркестра. Но ничего не произошло, я поспешил к Хильде Мозес — единственному человеку, с кем мог говорить откровенно. Она успокоила меня: не Хагана выдала Шпигельмана англичанам, но все же не могла определенно сказать, не из-за моей ли ошибки удалось англичанам выйти на него. Она посоветовала мне было на время спрятаться в одном из киббуцов, но, подумав хорошенько, сама отбросила эту идею. Мое исчезновение из оркестра привлечет внимание и станет для товарищей Шпигельмана доказательством того, что я замешан в этом деле. Хильда пообещала мне проконсультироваться в руководстве ишува.
Пока не придет ответ, я живу, как трепещущий лист. Нечеловеческих усилий стоит мне исполнять свои обязанности в оркестре и в квартете. Мысли мои в другом месте. Когда нам аплодируют, мне чудятся выстрелы. Мне чудится, что каждый человек, идущий навстречу по улице, вытаскивает пистолет. Товарищи Шпигельмана вынесли мне приговор, еще не расследовав, виновен ли я. Я ведь сказал Грэнтли, что не знаком с таким человеком, но по его лицу я видел, что он мне не верит. Это была ужасная глупость — искать Шпигельмана в условленном месте, чтобы предупредить его об опасности. Быть может, за мной следили. Почему медлит тот, с кем говорила Хильда? Мне важно встретиться с авторитетным человеком и заверить его, что я не сказал Грэнтли ни одного лишнего слова.
Проклинаю день, когда я познакомился с Эвой Штаубенфельд. Мы все были бы счастливы, если бы Розендорф выбрал себе какого-нибудь серенького альтиста и не упорствовал в желании ввести в наш квартет эту женщину, приносящую несчастье каждому, кто встретился на ее пути.
И еще один вывод: на поле битвы нет места постороннему наблюдателю. Случайная пуля попадет ему в спину.
Эгон Левенталь — «струнный квартет»
Я бы предпочел озаглавить свои записки «Дневник изгнанника», но то, что позволено в Париже, недопустимо в Тель-Авиве. На Монпарнасе такое заглавие — лишь констатация факта, но на улице А. Д. Гордона[78] оно оказывается слишком ироничным, чтобы им можно было пользоваться просто удовольствия ради. Погруженные в злободневность, истово приверженные своим убеждениям люди, с коими делю я скудный палестинский хлеб, увидят в таком заголовке вызов. Их мышление не приемлет такой разновидности жестокой самоиронии.
Те, кто пропитаны идеологией, обычно с трудом переваривают юмор. Тоталитарный режим видит в нем подрыв основ. Дозволен лишь тяжеловесный сарказм, нацеленный на врага. Юмористическое отношение к себе — роскошь просвещенного либерализма.
Мне уже пришлось поплатиться за свой юмор. Нацисты, не обратив внимания на сочинения более известных писателей, выразивших сдержанный протест в приличествующих выражениях, сочли нужным прежде всего разделаться со мной — несмотря на то, что мой эзотерический стиль не влияет на массы, не понятнее им, чем древнегреческий язык. Тонкий юмор не проник в ряды пролетариата. Моим причудливым острословием наслаждалась лишь горстка мегаломанов. И все же меня признали достойным заключения в концлагерь. Советники господина Геббельса прочли и не поняли. Но они почувствовали, что мои страницы таят черный юмор. Этого оказалось довольно, чтобы продвинуть меня на несколько разрядов вперед в черном списке.
Упаси Бог сравнивать маниакальную обстоятельность немецких националистов с мрачной серьезностью провозвестников еврейского Избавления. Но моя книга, показывающая язык всем, кто возводит себя в сан святого, и здесь найдет себе достойных врагов. А посему лучше не раздражать тех, кто желает мне добра. Они готовили мне надежное убежище, старались придать смысл моей жизни, а я в ответ показываю им дулю?
Что до этого самого смысла, то тут еще надобно разобраться. Согласно их концепции, я человек, оторванный от корней, которому представляется возможность укорениться на новой почве. Не стану с ними спорить. Для меня великая честь принадлежать к избранному народу, возвращающемуся на Землю обетованную. Но по поводу корней они ошибаются.
Я немецкий писатель, думающий и пишущий по-немецки. Язык этот я люблю и ненавижу. Душа радуется от самих букв слова «немецкий», глядящих на меня с листа бумаги, на котором пишу. Оно смотрит на меня сурово, взглядом мачехи, что согласится меня полюбить, если я не нарушу правил грамматики.
Мои друзья-сионисты не поймут, сколько сдержанной боли в зачеркнутом мной заголовке, они подумают, что я рехнулся от собственных острот, что я мать родную готов продать ради удачного словца.
Тот, кто привык обходиться тремя сотнями слов, раздувая объем за счет пафоса, вряд ли поймет, почему у нас, писателей, нет иной родины, кроме родного языка.
(Небольшая поправка: за исключением очень знаменитых писателей. Для них весь мир — родина. Они могут жить хоть на полюсе. Представитель издательства и туда явится за рукописью. Их сочинения переводят на семьдесят языков прежде, чем на бумаге просохнут чернила. Будь я один из них, я жил бы теперь в Париже. Я пытался там поселиться, но не получил визы. Именитые писатели снабдили меня рекомендательными письмами, но во французском министерстве внутренних дел и американском консульстве не слыхали про Эгона Левенталя. А неизвестный писатель — все равно что плохой поэт, иначе говоря, толку от него, как от какой-нибудь китайской статьи. Когда чиновники вперяли в меня холодные взгляды, я чувствовал себя недоношенным младенцем, оказавшимся на воздухе, прежде чем научился дышать. Если меня тотчас не подключить к кислородному аппарату, я подохну. Я ушел оттуда, скорбно понурив голову. В тот момент я ненавидел французов как истый немец: нация снобов, изобретатели великой свободы и мелких пакостей. Кто определял в этом городе, где кричали о братстве, квоту для изгнанных немецких писателей? Что им за дело, если поселится у них еще один немецкий писатель, печатающий свои сочинения в журнале, не имеющем читателей!)
Подсоединение к библейскому кислородному аппарату освободило меня от идеи самоубийства. Не стану я подсоблять в работе собственным убийцам. По правде сказать, я сперва не знал, что делать. О возвращении в Германию не могло быть и речи. Швейцария тоже не торопилась распахнуть ворота перед теми, кому нечем торговать на черном рынке, кроме черного юмора. Про Палестину я и вовсе не думал. Но тут один приятель, счастливчик, сионист и неплохой поэт, чьи близкие отчалили вместо Земли обетованной в Нью-Йорк, отдал мне свой билет.
— У тебя есть там хоть одна родная душа, а это очень много, — сказал он. — А мои американские родственники знают о немецкой поэзии меньше, чем я о родео.
Я взошел на корабль и отплыл в страну предков, но воздух, потребный мне для жизни, пронизан дыханием людей, говорящих по-немецки. На счастье, я нашел кое-кого из них на одной тель-авивской улочке, да еще в деревне, где выращивают кур под музыку Баха. Но люди эти не могут стать духовной средой для немецкого писателя.
Кто-то сказал: «Единственное сокровище, которое евреям удалось контрабандой вывезти из Германии, — это немецкая литература». Однако здесь, в Эрец-Исраэль, монета сия не в ходу.
Я приучаю себя почитать своих хозяев. Париж меня изгнал. Тель-Авив же принял с распростертыми объятиями, хоть я не Томас Манн и даже не Леон Фейхтвангер. Я просто некто, согласившийся быть Эгоном Левенталем и удовольствоваться его долей, если воспользоваться выражением Шенберга.
И все же нелегко расхаживать среди людей, взирающих на тебя всепрощающим взглядом, полагая, что лишь из гордости ты не падаешь на колени, дабы поцеловать прах отчизны. Здесь преклоняли колени гордецы почище тебя.