Квартет Розендорфа — страница 57 из 69

Когда Гитлер пришел к власти, во всполошившемся артистическом болоте пробудились все лягушки. Они со странной радостью заквакали: вот осуществляются все наши мрачные пророчества. Сомнительное удовольствие сказать: «Мы вам говорили!». Мало кто из них понял, что настало время засучить рукава. Большинство верило, что теперь, когда открылось истинное лицо третьего рейха, к прогрессивным силам присоединится также бюргер, обеспокоенный за свои гражданские права. Только евреи в нашей среде прочли грозную надпись на стене: мир не будет спасен, доколе в нем плачет хоть один еврейский ребенок.

Не знаю, когда найду я в себе душевные силы, чтобы рассказать о том, что со мной произошло за колючей проволокой. Для этого необходима большая временная дистанция. Помню только одно — в своем все более отуманивающемся сознании я твердил себе: то, что останется у меня в памяти через десять-двадцать лет, оно-то и есть жизненно важное, а подробности, которые позабудутся, — излишни.

Когда унижение слишком тяжко сносить, душа спасается бегством в обморок. Дрожание иглы, регистрирующей дрожь души, запечатлевается где-то в самой ее глубине. Когда настанет время, оно всплывет и возникнет четкий график. А покуда мне довольно конспекта.

Сперва было приятное удивление. Меня не встретили ударами. Дали спокойно стоять, пока не записали всех биографических данных, потом ко мне подошел вежливый улыбающийся офицер и снял с меня очки. Потом я ничего не видел. Я слышал звук разбившегося под его сапогом стекла и меня выгнали из комнаты. Целую неделю я натыкался на предметы, пока не выучил наизусть своего ежедневного маршрута — от наказания к наказанию. Потом начались унижения.

С иронией, хранимой для себя одного, я думал, что богатый идиомами немецкий язык, к которому я прибегаю, отвечая на их пустячные вопросы, — это некая ответная акция. Они хотят избить еврея, а я подаю им под розгами немецкого писателя.

Один из них понял это и ударил меня по губам. Будто для того, чтобы разъяснить: их ругательства более немецкие, чем литературные обороты, срывающиеся с моих губ. Меня избивали для того, чтоб я замолчал, а не для того, чтобы говорил.

Когда я шлифую немецкую фразу, словно сверкающий бриллиант, я мщу им. Тому, кто захочет узнать, что представляла собой Германия в четвертое десятилетие нашего века, придется копаться в сочинениях писателей-евреев.

3.6.37

Возвращаюсь к квартету Розендорфа: Вскоре после своего приезда в Тель-Авив, куда я попал, проведя прежде несколько восхитительных дней на Кармеле в качестве гостя Общества Гете[86], я встретил Розендорфа на улице, и мы оживленно разговорились, словно продолжая разговор, прерванный посередине. На чужбине между беженцами, скрывающими друг перед другом свои тревоги, легко вспыхивает дружба. Мы делали вид, что успешно осваиваемся.

Я не был уверен, что мы сможем стать настоящими друзьями, поскольку между нами немалая разница в доходах — у Розендорфа постоянная зарплата, а у меня лишь деньги на карманные расходы. Я никогда не смогу стать другом человека, зарабатывающего больше меня, если только он не наделен истинным душевным благородством. Богачи вызывают у меня тошноту.

Розендорф, как выяснилось, душевным благородством обладает, а к тому же у него ничего нет (он имеет глупость посылать деньги в Германию, чтобы платить за уроки музыки для дочки). Тем не менее он всегда расплачивался за кофе, что мы пили вместе. Мне не забыть смущенной улыбки, появлявшейся при этом на его лице. Он словно просил меня понять: он не виновен в том, что в мире нарушен порядок: исполнитель зарабатывает больше творца. Потому он и обязан платить. Он словно по рассеянности опускал руку в карман за кошельком, зато общий счет хватал проворно.

Он экономил мне также деньги на концерты оркестра — тоненькая ниточка, связывающая меня с Европой. Во времена немоты у меня обострился аппетит на музыку, живущую в вечной тоске по прошлому, измеряемому десятой долей секунды. Музыка для меня — словно теплая ванна, куда я погружаю свое болящее тело. Часами слушал я охрипшие от постоянного проигрывания пластинки в пустом доме X., которая уходила из дому почти на весь день. Я не брезговал даже сентиментальной музыкой, раздававшейся из кафе на берегу моря, куда я от безделья забредал, лишь бы найти музыку в его шепчущей тиши. Понятно поэтому, что я охотно ходил послушать репетиции квартета, хоть и знал, что не услышу там непрерывного исполнения целых частей, а только длинную череду споров о каждой детали.

Уже при первой встрече я был очарован эстетически выверенным строением ансамбля. Струнный квартет представляется мне верным выражением добровольного отказа от избытка средств. Музыканты здесь — словно монахи, налагающие на себя все новые строгости устава. Долгие часы слушал я споры между ними и не нашел той закономерности, во имя которой требовали они друг от друга соблюдения якобы нарушенных правил, а лишь томление по порядку и смыслу. Подчиняясь правилам церемониала, они, словно те же монахи, добиваются душевного озарения.

Сначала я хотел написать эссе, трактующее музыку как религиозное переживание. Я нашел здесь иронию истории, некую революцию служителей: музыка, явившаяся, чтобы обслуживать религию, победила свою госпожу и унаследовала ее трон. Неизвестный органист изгнал из храма священнослужителя, а музыка Баха заняла место Святого духа. Однако после того, как я поближе познакомился с действующими лицами, я снова стал носиться с идеей романа в надежде, что он сумеет верно передать напряжение между свободой и порабощением в жизни тех, кто добровольно повинуются строгому уставу.

Я старался избавиться от предрассудков писателя, завидующего музыканту-исполнителю. По сути дела, у последнего осталась лишь крайне суженная область свободы — определить темп и динамику, да и те — лишь если они не указаны с предельной четкостью композитором и лишь настолько, насколько позволяют товарищи по ансамблю. Порой кажется, что музыкант всего только птица, которая сидит на телеграфных проводах, ощущая тонкими ножками проходящий по ним неясный гул. Итак, я с легкостью отказался от высокомерного превосходства сочинителя над исполнителем (что, дескать, знают они про радость победы, осеняющую автора, просидевшего день напролет над страницей филигранной прозы?), — да и чем была моя жизнь, пока я не наткнулся на них, сделав из них черновик для своего романа? Утром я ожидал ужина, а ночью ворочался в постели, стараясь приблизить восход солнца. Жизнь моя была ожиданием неожиданности — то ли весточки издалека, то ли неведомой любви, то ли успокаивающих результатов анализа мочи. В те минуты, когда мне удавалось избавиться от себя, я завидовал душевному спокойствию тех, кто, поставив перед собою отдаленные цели, — скажем, Избавление еврейского народа или построение социализма, — могут вечером ложиться в постель счастливые: все мелкие дела, какими они занимались, наряду с печальной необходимостью зарабатывать на жизнь, приближают их к вожделенной цели.

Тем временем и я немало узнал, даже язык обогатился сравнениями из области музыки. Иногда мне было жалко, что я не художник. Мне хотелось запечатлеть картину, представлявшуюся моим глазам: четыре фигуры в совместном усилии отозваться. Столь разные, они стараются играть как один человек. Даже в манере игры заметны их отличия. Розендорф играет с печальной безысходностью, Фридман гневно, Штаубенфельд с враждебным смирением, а Литовский — как любовник, ищущий на теле возлюбленной чувствительные точки.

Я быстро сделался для участников квартета чем-то вроде постоянного критика, по отзывам которого проверяют свои достижения. Я не пропустил ни одного их выступления в Тель-Авиве. Я вблизи наблюдал перемены, происходящие в них на концерте, — это волнение, вызываемое присутствием публики, даже такой, которая не способна оценить качество исполнения. Я следил за поведением каждого из них: Розендорф, забывший обо всем на свете; энергичные телодвижения Фридмана, стремящегося объяснить профану замысел, сокрытый в музыке; Штаубенфельд, замершая в почтении пред одной лишь музыкой, недвижимая, чтобы внимание не отвлекалось на что-то второстепенное; Литовский, с неподдельной радостью отдающийся любовной встрече с публикой, — с дрожащей головой и закрытыми глазами, словно ребенок, прячущийся за сомкнутыми веками и желающий, чтобы его нашли.

После нескольких репетиций стало ясно, что тут есть рассказ в рассказе. Мой черновик соберет все. Никогда нельзя знать, что привнесет цвет в окончательную версию романа.

Репетиции проводятся, как правило, в квартире Литовского. После репетиции все пешком расходятся по домам. Фридман — на юг, мы с Розендорфом — на запад, Эва Штаубенфельд — на север.

Однажды она попросила меня проводить ее домой. Попросила просто так, без тени кокетства, но сердце, как известно, простофиля. Когда мы вышли из дому, я понял, что меня пригласили исполнить второстепенную роль в истории с другим героем.

На заборе напротив дома сидел мускулистый курчавый парень в шортах и вышитой рубашке, со взглядом мученика. Хотя Эва не обращала на него внимания, я сразу понял связь событий. Бредовые идеи выскочили из моей головы так же быстро, как и завелись в ней.

Мы шли довольно долго, но Эва совсем не пыталась завязать разговор, чем сумела меня смутить. Я не теряюсь в обществе красивых женщин, пустая болтовня которых таит в себе неожиданные ловушки. Я предоставляю другим путаться в длинных речах, а сам время от времени вопросительно хмыкаю и без помех отдаюсь своим ленивым мыслям. Без капельки подлости, увы, нельзя защититься от докучливых людей. Светская жизнь в обществе — наказание, которое надо принимать со смирением, стараясь разумно его отбыть. Но Эва применила ту же тактику против меня. Она начала разговор вопросом о Брехте и заставила меня разболтаться. Сколько слов разбросал я попусту, чтобы разъяснить простейшие мысли! Я хотел заговорить о музыке, но она мне не дала. Разговор скатился на погоду. Но и тут я не блистал. Эва произнесла одну фразу: «Странно жить в стране, где нет весны», — преподав мне секрет краткости.