[96]. Тебе нет нужды быть сионистом, чтобы ошибки этой братии решили твою судьбу. Если ты не хочешь, чтобы тебя, точно лист, унесло ветром, распрямись и схватись за ветку.
Эва нашла точку, где мы с ней равны. Оба мы хотим быть людьми, для которых границы мира определены границами собственного таланта. Оба мы не достигнем успеха. Я — оттого, что мое еврейство — наследственная болезнь. Она — потому, что недостаточно талантлива, чтобы расширить свое жизненное пространство. Мы хотим быть тем, что мы есть, а другие заставляют нас олицетворять абстрактную идею. Я писатель-изгнанник и в качестве такового должен быть безутешен. Эва — наполовину немка, и потому во всем, что она ни сделает, найдут прусские основы. Даже в квартете она подчас оказывается в одиночестве против объединенного фронта. Ее чуткость к метрономному ритму или отвращение к замедлению в конце фразы трактуются как отличительные черты немецкой жесткости, как нечувствительность, характерная для юнкерского потомства.
В последнее время у Эвы появились обнадеживающие признаки сердечного юмора. «Обнадеживающие» — потому, что уж коли женщина лишена юмора, то замок ее окружен стеною со всех сторон — или все рухнет, или все наглухо закупорено, — нет потайной дверцы, куда проник бы в обход стражи странствующий рыцарь. Можно интерпретировать Эвин юмор как знак милости. Это одно из тайных сокровищ, кои она показывает лишь самым близким друзьям.
Юмор ее достигает апогея, когда она рассказывает про свою квартирную хозяйку, фанатичную сионистку, которая не жалеет сил, дабы вернуть в стадо заблудшую овечку. Особа эта читает Эве длиннющие лекции про поселенческое движение и Гистадрут[97]. Поскольку лекции сопровождаются добротным ужином, Эва покорно сносит утомительный процесс перехода в еврейство.
Эва до того живописно и занимательно описывала русскую свою хозяйку, что я выразил желание с ней познакомиться. Но Эва не позвала меня к себе домой. Она более лукава, чем я полагал. Глаза ее вполне откровенно сказали, что она не пригласит меня снова домой, если я не перестану глядеть на нее очами истомленного зверя. Интересно, сумею ли я вернуть себе легкость и обаяние, отличавшие наши отношения до того, как я понял свои чувства?
Литовский с гневом говорит про Эвину связь с «врагом». По его словам, она, позволяет этому англичанину любить ее сумасшедшей любовью, на какую способны только люди холодного темперамента, у которых все душевные силы уходят на сохранение невозмутимой внешности, — позволяет только из-за того, что с его помощью хочет осуществить свою заветную мечту — жить на Британских островах в северном климате, за завесой тумана, оберегающего ее частную жизнь, играть в квартете, состоящем из сдержанных англичан, и тем самым раз и навсегда вычеркнуть из своей жизни еврейскую основу, которая никогда не была ничем, кроме биологической аварии, и наверняка не оправдывает столь серьезного наказания.
Самой Эве Литовский ничего не скажет, опасаясь за судьбу квартета, но за ее спиной просто кипит от возмущения. Легкомысленный виолончелист принадлежит к тем животным, что заимствуют окраску у окружающей природы. Он легче зажигается патриотической искоркой, чем Фридман, честно сохраняющий верность своим принципам. Литовскому порядком мешает, что изо всех поклонников Эва именно англичанину с обваренными коленками позволяет нести свой альт к военному автомобилю, поджидающему их возле концертного зала под охраной вооруженного солдата. В последнее время Литовский говорит с Эвой на репетициях только; в случаях крайней необходимости. Если бы она обделывала свои делишки потихоньку, он бы быть может, простил. Но Эва любит злить людей. Именно потому, что она видит упрек в глазах товарищей, она позволяет себе приглашать англичанина за кулисы. К его чести стоит сказать, что в последнее время, после демонстрации против политики правительства, он перестал приходить в форме. Впрочем, он, может быть, просто опасается злоумышленников.
Я, разумеется, слова не скажу. Эва имеет полное право уехать в Англию, завоевав любовь английского офицера. Каждый человек имеет право жить там, где будет счастлив. Я, понятно, не стану обвинять ее в измене Родине. Если я, явно выраженный, чистокровный еврей, хочу бежать из Земли обетованной, то какое право имею я требовать от полуеврейки тяги к еврейскому народу? Пусть мне до боли тяжко, что она рассчитывает свои поступки холодно и бесчувственно. Да и за вежливого англичанина мне тоже нечего беспокоиться. Но разве не видит он, что она его не любит?
Это цинизм помогает мне справиться с болью. Кто дорожит своей душою, тому лучше сторониться этой женщины, а я делаю все, чтобы к ней приблизиться.
Я чуть из себя не вылез от жажды сказать ей то, в чем потом бы раскаялся, когда она попросила у меня, именно у меня, учебник английского. Кажется, она сделала это с намерением меня задеть. Она, видно, думает, что мою болезнь можно излечить потрясением, как лечат сумасшествие умеренным электрошоком.
Чехословакия в руках нацистов. Война в Испании подходит к концу. А я раздумываю о музыке как символе человеческого существования. Свобода в заданных пределах. Все написано, и сфера выбора лежит между piano и soto-voce. Fortissimo не превысит того, что выдержит струна. Волнение не может выйти за границы хорошего вкуса. Юмор не будет острее, чем spiccato.
В поле исторического существования свобода еще более ограничена. Ты родился от еврейской матери, в семье со средним достатком. Твои благородные жесты смешны. В карцере можно колотить по стене раз правым, раз левым кулаком. Все определено заранее, и право, тебе данное, — трепыхаться на конце веревки. Свобода есть признание общественной необходимости. Великая весть. Опиум для оголодавшего интеллекта. На этом пиру можно будет усадить за один стол сократовских юношей, комментаторов Библии и младогегельянцев. Даже марксисты согласятся поднять бокал. Да и сионисты отрежут себе ломоть сего святого хлеба. Ты не то, что ты есть, а то, что сделало из тебя время. В божественной партитуре все записано. Сколько рыдать гобою, что скажет первая скрипка второй, когда заплачет альт, когда затрубит шофар[98] и куда побредет еврей, какое изгнание назовет родиной, на каком языке воспоет свое отчаяние.
На островке, куда меня занесло, много прекрасных птиц, но я не понимаю их языка.
Эвин англичанин полагает, что мы, немцы, страдаем манией преследования. Мы верим, что Гитлер хочет завоевать мир. Он думает иначе. Гитлер не сумасшедший. Ему удается достичь своих целей мирным путем. Ему нет нужды воевать. Он хорошо знает, что в Лондоне не станут рыть оборонительных окопов из-за какой-то далекой страны. Вывод: войны не будет.
А я нутром чую, что война будет.
Среди ивритских писателей царит странная беспечность. Спорят на известные темы: о партийности литературы, о модерне, о праве поэта быть непонятным. Однако на деле все они служат национальным идеям. Большинство из них — выходцы из России, и я поглощаю русских, как в свое время Рильке, маленькими глотками. На мой вкус, они слишком шумные.
Один из них сказал мне, что если разразится война, она положит конец еврейской культуре, и далее будет существовать лишь то, что сохранится на иврите. Странный человек: знает в совершенстве семь языков и упрямо пишет на иврите. По его мнению, тот, кто провозглашает искусство для искусства, тем самым кладет ему конец. Писателей он испытывает их отношением к еврейскому вопросу. Мы жарко с ним спорили. Если мы уберем из своего книжного шкафа всех, кто нас не любил, нам не много останется, сказал я. Тот, кто видел, как сжигают книги, с отвращением отвергает всякую отбраковку литературы на основании посторонних аргументов. Мировоззрение художника не должно нас интересовать. Существует лишь произведение. Бальзак был мошенник, Толстой — вздорный старикашка и скверный актер, Палестрина — корыстолюбец, Джезуальдо — убийца, а Достоевский — сумасшедший. Искусство создается из поврежденного, а не из цельного, из заблуждения, а не из истины, из боли, а не из радости.
Оппонент мой сказал, что, согласно такой логике, война должна привести к созданию шедевров, но опыт доказывает, что когда говорят пушки, музы не молчат, а болтают глупости.
Палящая весна. На чистом небе ни облачка. Пары хамсина поднимаются с моря, а в глуби его отражается прусская синева. Квартет устроил перерыв. Литовский в больнице после какой-то демонстрации. Патриотизм — последнее прибежище разочарованного музыканта. Европа и Америка для него закрыты, только и осталось, что врата рая. Он идет в общем строю, чтобы дать выход своим мужским инстинктам, не утоленным игрой на виолончели. Отряды штурмовиков полны такими молодчиками, коим потребно общество смелых мужчин, дабы заполнить душевную пустоту.
Эва шутит: Литовский правильно поступил, что не стал защищать голову руками — руки ему нужнее головы. Эвин юмор становится тем острее, чем более притупляется юмор ее англичанина.
Вылазки людей искусства в опасную зону боевых действий, где сражаются общественные идеи, и последующее возвращение в свою нору для зализывания ран, не оставляющих шрамов на их душах, возбуждают смешанную с отвращением жалость. Литовского, правда, поверхностность натуры ограждает от осознания ироничности собственного положения. Розендорф резко критикует нашего виолончелиста, отстаивая нейтралитет искусства по отношению к жизни, но для меня и этот нейтралитет неприемлем. В черепе молодого человека, разлетевшемся вчера от удара полицейской дубинки, быть может, таилось решение проблемы квадратуры круга.
Фридман — он также участвовал в демонстрации, но не оказался в первом ряду, — полагает, что человек искусства, не способный в роковую минуту отдать жизнь за правое дело, не состоится и как художник. Согласно такой теории, скупец не может быть отличным музыкантом. Действительность доказывает обратное. Эгоизм Розендорфа, который и пальцем не пошевелит ради обеспечения прав евреев в Эрец-Исраэль, не мешает ему отдавать всего себя безвестному слушателю, который не испытывает к нему никаких братских чувств. Такая способность отдавать себя без остатка — внутреннее дело человека, никак не связанное с любовью к ближнему и прочими высокими чувствами. В ту минуту, как Розендорф усаживается перед нотным пюпитром и прижимает скрипку к подбородку, он погружается в диалог с миром. Нервный трепет, исходящий от vibrato его скрипки — это взволнованное заикание ч