Она сказала:
— Как далеко вперед ушла поэзия со времен Серебряного века!
— Далеко? — переспросил Светлан.
— Очень многое изменилось, — отвечала она. — Темы, размеры, ритмика, система образов...
Мы откланялись, вышли в темные кварталы, было холодно, неприкаянно, ее прелестная улыбка осталась с нами.
Вечерний заблудившийся трамвай, до которого мы сначала брели, потом долго ждали на остановке, прокладывал путь сквозь тусклые огни петербургских мандельштамовских ночных фонарей. Впереди, за лобовым стеклом оконца вагоновожатого, по траектории стрелы ночного взгляда маячила то Москва, то имение под Винницей, где Катенька Скачкова появилась на свет, то — за первым поворотом — волжская волна, где погиб под Сталинградом и был похоронен на Мамаевом кургане сын Екатерины и Бенедикта Кирилл; а в соседних граненых оконцах маячил Североуральский филиал ГУЛАГА, потом послелагерные Сосьва, Осташков, Луга, Рыбинск, Сиверская; а задние стекла вагона за вторым и третьим поворотами обращались то к расстрельным могилам Левашовской пустоши, то к кабинету следователя, сообщившего Екатерине Константиновне, что муж приговорен к «десяти годам без права переписки», все уж знали, что это расстрел, следователь сказал — можете подыскать себе другого мужа, и отвечала она: я с мертвыми не развожусь; то к допросным, где в одном из страшных закоулков переводчице Тагер устроили очную ставку с седым безумным бормочущим невесть что запытанным Бенедиктом Лившицем; а когда запереезжали мы через Неву, заплескались волны под веслами лодочки, на которой катал юную невесту свою Бенедикт в дни любви; и, куда ни глянь, в любую сторону географического пространства либо исторического времени — или безвременья полного — как далеко, как далеко, неоглядные дали.
Свидание в Самарре
«Свидание в Самарре» — древняя месопотамская притча, пересказанная в тридцатые годы Соммерсетом Моэмом в пьесе «Шеппи». Впрочем, разные комментаторы называют ее по-разному: старинная восточная новелла, история из суфийских практик и анекдотов (если так, не рассказывал ли ее своим адептам Гурджиев?), текст времен древневавилонских, — в любом случае, достояние нашей многовековой Вавилонской библиотеки.
Существует одноименный роман О’Хара с эпиграфом моэмовского пересказа, а также пересказы других авторов, известных и безвестных, в частности, Борхеса.
Некий торговец посылает слугу на базар, тот возвращается бледный, перепуганный, говорит, что встретил там женщину, в которой признал Смерть, она сделала ему угрожающий жест, о, хозяин, дай мне коня, я поскачу в Самарру, там она меня не найдет; отправив перепуганного всадника, торговец сам идет на базар, находит Смерть и спрашивает ее — зачем ты напугала слугу моего, для чего грозила ему? ничуть не бывало, отвечала Смерть, я ему не грозила, я просто была бесконечно удивлена, почему встретился он мне в Багдаде, если сегодня вечером у нас с ним свидание в Самарре.
Должно быть, это вечная история, в которой меняются разве что времена, имена и род занятий действующих лиц и названия городов. Мне известны два варианта «Свидания в Самарре»: притча о враче и притча о переводчике.
Доктор Б., военный врач-нейрохирург, заболевает, у него находят рак желудка, его оперируют (а происходит всё в Ленинграде начала семидесятых годов двадцатого века), гистология показывает одну из тяжелейших форм онкологии: если при операции остается хоть микронная доля пораженных клеток, они дают бурный рост, и через некоторое время больной погибает от множественных метастазов. Б. выходит после операции на работу, прежде был он дородным, высоким, крупным, черные союзные брови, скульптурный вырез ноздрей, боярин, да и только, а теперь похудел почти до неузнаваемости. Он работает год, оперирует, лечит больных, и тут начальству начинают приходить анонимки, — мол, врачи, чтобы положить человека в клинику, взятки берут. Какие взятки? В те годы в медицине взятки были не в моде, а в моде были врачи-бессребренники. Бывшие больные, конечно, могли принести из благодарности бутылку вина, самодельный торт либо жареного поросенка, чем дело и ограничивалось. Однако, обязанное реагировать на доносы начальство назначало комиссию за комиссией, о доброе имя клиники околачивали язык, то было темою открытых и закрытых совещаний, собраний и партактивов. Б., парторг клиники, переживал страшно, принимал происходящее близко к сердцу, настолько близко, что после инфаркта в одночасье его не стало. А вскрытие показало — никакой онкологии, никаких метастазов, ничего, здоров абсолютно.
Переводчика Владимира В., доброго, мягкого, милого человека любили все. В юности был он одним из семинаристов знаменитого семинара Татьяны Григорьевны Гнедич. Его книги испанских, французских и английских эпиграмм знала вся читающая царскосельская (жил он в Пушкине) и ленинградская публика. Жизнь его была омрачена в девяностые годы гибелью единственной дочери, убитой неизвестными, и тяжелой болезнью жены, сошедшей от горя с ума. Долгие годы ухаживал он за женою, потом овдовел, некоторое время жил один, потом, сдав квартиру по договору интернату квартирного типа, переехал, — кажется, в Павловск. Не все книги поместились в новом обиталище, однако, самые любимые, а также переводы свои сумел взять он с собою. Прижившись, подружившись с семьей директора интерната, решил он осуществить свою давнишнюю мечту: путешествовать. С директором и его женою провели они месяц в Италии. Через год В. задумал лететь на Карибское море. С ним смог отправиться только сын директора. Наш переводчик был уже в летах, сильно за восемьдесят, они благополучно долетели, расположились в гостинице, отправились поутру на пляж, а вот и Карибское море, он был совершенно счастлив, но время его уже сконвертировалось в точку у кромки прибоя, ему оставалось только войти в воду и умереть.
Клоун и снег
Мальчики с сережками в ушах поют и пляшут под бутафорским снегом. Опереточный снег ниспадает на полуночный фосфоресцирующий зеленым театр. Гипотетические хлопья воцаряются в Шварцвальде, в Рождественском воздухе, и падают на шляпы братьев Гримм и на чалму Гауфа Вильгельма. Но снег не имеет надо мной власти. Он везде одинаков, везде ничей и принадлежит всем, он как поэт, такая неприкаянная штука, разве что примесь радионуклеидов датирует цивилизованный мир; но снег маскируется, он метафизика; оставь меня, он подобен и тебе, само собой. Совсем другие клочки пространства томят меня любовью, куда менее поэтичное, более неприютное, тяга к чему лишена смысла и цели, то настоящее, не успевшее принарядиться, не обращенное волшебством в суррогат счастья.
Я видела полунинское «Snow show», «Снежное шоу», только на компьютерном экране, о чем жалела, конечно, но долгие годы жила я со своим аутичным младшим как бы в затворе, пропустила всё, что можно пропустить, собственно, и жалеть было нечего, раз так жизнь сложилась.
Но увидела я и два его интервью, с этим шоу связанных, в пожилом возрасте рассказывал он на вечере в ЦДЛ о возникновении спектакля, а потом, через десять лет, в старости, отвечал на вопросы красотки-ведущей телепередачи «Белая (!) гостиная».
Зал ЦДЛ был полон, среди зрителей видела я знакомые лица актеров и актрис.
Полунин рассказывал о возникновении и роспуске «Лицедеев», о гастрольных поездках (из одной из них, вернувшись в Россию, въехали актеры в Москву с колонной танков, то был день расстрела Белого (!) дома), о первой в своей жизни депрессии, накрывшей его в Петербурге девяностых, когда одного из сыновей избили в подворотне в год грошовых уличных грабежей и убийств, а в Москве вещи его выкинули на улицу. Петербург девяностых, говорил он, был совершенно мертвый город, холодная зима, пустые прилавки магазинов, озабоченные люди, которым важно было добыть хлеб, не до зрелищ, не до волшебства, не до искусства, не до красоты. Он уехал в Пушкин, бродил по Екатерининскому парку, тишина, покой, никого, он арендовал помещение в пустующей Китайской деревне, съехались и актеры его («и вышла у нас деревня дураков»), стены его комнаты были в шелестящих бумажных рисунках, делал он зарисовки сценок, реприз, отрывки будущего зрелища («этому научился я у Мейерхольда»), гуляли по неисчерпаемому парку, собирали грибы, приходя обратно, готовили грибы и записывали возникшие в пути мысли этого брейн-штурма. Театр свободы «Лицедеи» уже исчерпал себя, там каждый занят был собой, пора было искать что-то новое, говорил он, и мы разошлись. Постепенно в волшебном Пушкине, «где словно над нами была дыра в Космос, во Вселенную», стало возникать нечто, отличавшееся от былой поэтической клоунады «Лицедеев», мне хотелось, говорил он, клоунады трагической, трагикомической, чтобы был тотальный театр, зрелищное пространство, фантастическое, абсурдное, с живописью, пластикой, костюмами, музыкой.
В зале, в одном из рядов, оператор время от времени снимал двух молодых людей, серьезные, почти грустные лица, сходство; друзья? братья? потом подумала я: может быть, полунинские сыновья? Эти двое, узколицые, лицо, как нож, странным образом напоминали Жана-Луи Барро, великого французского мима и актера, игравшего к тому же Батиста Дебюро, одного из первых великих мимов Франции восемнадцатого века, в моем любимом фильме «Дети райка».
Неподалеку от Китайской деревни, продолжал Полунин, был дом Кочубея с небольшим залом и сценою. Мы приглашали из Ленинграда и Пушкина друзей и показывали им фрагменты будущего действа. Состоялся тогда в Пушкине фестиваль художников, нашелся для нас и художник, Плотников, из белого беззащитного перышка и грозной вилки показавшего нам на столике Кармен.
Он рассказывал о гастролях в Лондоне («я тогда обложился картами и справочниками, искал в мире город, где больше всего театров, где, то есть, самые лучшие зрители, — и нашел Лондон»). В Лондоне получили премию за лучший спектакль года.
Еще бы — он искал на глобусе театр, а театр «Глобус» шекспировский исторически был — английский.