Этюд
— Ты женат? — спросила Тамила.
— Нет, — ответил Энверов.
— И не был?
— Нет. И не собираюсь.
— Почему?
— Ну, сперва жена, куда ни шло, а потом она детей захочет, а я их терпеть не могу.
— За что?
— За то, что поселяется в доме такое маленькое, вонючее, заполняет квартиру, весь белый свет, всё время. Да мне от одной мысли о гаженой пеленке мутит.
— Я поняла, — сказала Тамила. — Сблевать не сблюешь, а стошнит обязательно.
— Что?!
— Ой, это с другой страницы. Я хотела сказать: стошнить не стошнит, а сблюешь обязательно.
— Ты что говоришь? Что за хамские выражения слышу я из дамских уст румяных?
— Это цитата из великого произведения Венедикта Ерофеева «Москва-Петушки».
— Какие кретинские книги читают наши пресловутые книгочеи! Кстати...
Как всегда после «кстати» вплетал он нечто, что некстати вовсе и к предыдущему разговору отношения не имеет.
— Кстати, вот я все хочу спросить: что такое «дизайн»?
— Художественная конструйня, — отвечал я с косогорчика. — А говорить надо не «пресловутые книгочеи», а «грамотеи фиговы».
— Это еще кто? — Энверов нахмурил красиво отрисованные соколиные брови свои. — Что ты тут делаешь?
— Этюд пишу.
Тамила тут же побежала посмотреть.
— Иди сюда! — воскликнула она. — Этюд-то хороший. Вон какой прелестный цвет небесный над крышами.
— Я не специалист по цвету небесному, — сухо промолвил Энверов.
— Он у нас специалист по маленькому и вонючему, — сказал я.
— Ты еще и подслушиваешь?
— Что ж тут подслушивать? Орете, как в рупор, громкость не регулируется, городок мал, остров невелик, всем слышно всё и всюду.
— Пойдем, — сказала Энверову Тамила, — сейчас катерок подойдет к пристани, мне ребята шампанское проспоренное привезут.
Они убыли по узкой неровной улочке, навстречу попался им Г., элегантный, в легкой спортивной курточке, с легендарной эспаньолкой. Он церемонно раскланялся с Тамилой.
— Почему он на тебя так смотрел?
— Как умеет, так и смотрит.
— Он что, клинья к тебе подбивает?
— Да какие клинья, — сказала Тамила, — какие клинья, я с ним жила три года.
— Ч-черт! — выкрикнул Энверов.
Он сказанул бы и хуже, но почему-то сдержался. Тут выкатился им навстречу заводной чертик на лисапете с трубою, махавший цилиндром, сопровождаемый группой любителей заводных игрушек или авторов оных.
Чертик попал на дорожную выбоину, свернул с пути, слетел бы с возвышенного бережка, да я успел его подхватить.
Сложив этюдник, собрав манатки в холщовую сумку, пошел я вдоль берега к Нининому дому. Поскольку остров был округл, куда ни пойди, налево или направо, путь вел именно к ее дому с двумя деревьями, липой и сосной. Но левая дуга никогда не была равна правой, неважно, откуда движешься, на длину дуги влияла не только отправная точка, но и рельеф, и застройка, и степень извилистости стёжек с дорожками да бездорожных прибрежных трав, и то, что против часовой стрелки остров обходить всегда было легче, чем по часовой.
Трактат обо всём
— «Раньше я ничем не интересовался, теперь меня интересует всё, я увидел всё не сразу, уже научился я ходить и немножко знал слова, пел без слов, знал, как называются мои ноги, руки, голова, глаза, уши, рот, нос, волосы, пупок, но словно я все еще находился в утробе матери, как до поры находились в нашей кошке котята, в собаке щенята, в корове телок, как цыпленок сидит в яйце, а вокруг защитный мешок, вокруг цветовые пятна, многое наощупь, но ни слов, ни того, что называют „глаголы“, иногда видишь волны как на отмелях свей, рябь, только мелькнет над отмелью еще один отмелёк, уйдет к невидимому дну еще один глубиноид, а твоя серединная жизнь тебе не дается, матушка, у которой я так отчасти в утробе и сидел, не любила меня, не понимала, как из нее такое могло народиться, я не походил ни на братьев, ни на сестер, хотя внешне мы были чуть-чуть похожи, посторонние тут же угадывали, что я им брат, зато отец меня любил, и из его любви постепенно стало возникать всё, впервые в ту летнюю ночь, когда я не спал, кричал, бегал, и мать, устав, тоже стала кричать и сходить с ума, тогда отец вытолкнул меня в наш внутренний сенной двор и запер дверь на засов. Я продолжал бегать, биться, орать, но сено пахло отцветшей сушеной разной травой, полевыми цветами, я не мог даже синяка на лбу набить, вокруг было мягко, шуршало, я устал, лег на спину, глянув вверх, увидел, сколько там звезд, окруженных высокой рамой стебельков, еще не съеденных коровой, и с этого началось всё, оно началось со звезд и трав, а потом стало прирастать, и продолжает, и пока я живой, будет прирастать, потому что в человеке всё может вместиться только помаленьку, по чуть-чуть, постепенно, в разные дни в разных количествах, иногда это день зеленого трилистника, окруженного ярко-белым снегом, если весна, а если путешествие и лето, получится море океанского размера, даль из волн, облаков, обещаний своей земли еще не виденных чужих мест, но в другой раз всё прирастет старой кофемолкой, будешь крутить скрипящую ручку, молоть зерна для кофия, почуяв запах колониальных исторических земель, где так тепло вокруг плантаций, где пальмы, сезон дождей, ночные бабочки больше птиц, а колибри меньше наших стрекоз, где берег океана с мелким теплым песком, а в океане и его теплых морях есть медузы, дельфины, морские коньки, вдруг настанет тебе момент догадаться, что морской конек — это Пегас, малютка бог поэзии, а под шорох набегающей волны ты поймешь цезуру, паузу, вздох в стихах Гомера и всех поэтов всех времен на Земле, вот учили тебя, учили, то отдельно, сё отдельно, а настает мгновение чудное разломанную картину складывать из кусочков, из пазлов, всё начинает сходиться, находить свое место, гуляют короли старинные по разным странам, этот пазл — золотая корона, а соседний — маленький насекомый комар, а тот золотой выпал из золотых волос сказочной Златовласки, а насекомые цифры играют в свой муравейник, его столбики, задачи, примеры перестали тебя пугать, ты узнаешь их в номере дома, где твое жилище, в числе, месяце, годе своего рождения, в сантиметре, если тебя измеряют им, чтобы справить тебе пальто или новые штаны, тебе уже не хочется плакать и приставлять к ногтям их похожие на лунные полумесяцы острижки когда стригут себе ногти и у тебя есть кот, собака и соловей императора в книге, а завтра будет новое сегодня перед новым завтра, и опять тебя обступит все все все все все все все все все все, а теперь я поставлю временно подпись свою закончив этот трактат обо всем, а завтра или послезавтра начну новый...»
Эрик был тридцатипятилетний аутист, вышедший из аутизма к тридцати двум годам, его большая фотография висела в классе, где переводчица трактат читала. Эрик был швед, ученик известной Ирис Ю.; тоже выйдя из аутизма, она работала с аутичными детьми, в том числе с Эриком, которого привели к ней неговорящим, перепуганным, казавшимся пятилетним. Автор трактата смотрел нам в глаза, рукава свитера доходили ему до кончиков пальцев, на плече у него сидел хомячок.
После подписи Эрик всегда ставил многоточие.
Хозяйка и художник
Вечерами после чая мы играли с Ниной и с хозяйкою в карты на деньги: в «пьяницу», в «Акулину», в «Фофана» и во «Всеобщий пасьянс»; на кон ставили копейки. Я ходил из семинара в семинар и всех просил мне этих копеек побольше поменять. В результате собрал чуть ли не на монисто. Потом, через несколько лет, да чуть ли не через 10, я и впрямь сделал к Новому году для Нины монисто, стерев надфилем копеечные рельефы.
В тот четверг устроил я себе окно в слушаньях, написал этюд, показавшийся мне удачным, явился к Нине с этюдом, не то похвастаться, не то порадоваться, хозяйка тоже увидела работу мою и неожиданно вскричала, почти повторив слова Тамилы: «А какой цвет-то небесный на самом верху над облаками!» Я подивился ее живописному чутью, а она сказала:
— К нам ведь часто художники приезжают, и теперь, и в прошлом веке ездили, а один у меня останавливался, и сперва просто работал, а потом разговорились, он мне много чего рассказал, а, уезжая, один пейзаж свой подарил. Человек был необычайный! А какой художник! А жена его, что за ним приехала, тоже чудесная художница была, ни на кого не похожая.
Карты в тот вечер и не доставали, все чайная наша церемония посвящена была этому художнику, о котором я прежде не слыхал.
— Сначала только здоровались, тихий, немногословный, мы незадолго до отъезда его разговорились. Писал он левой рукой, я думала, он левша, но в жизни обычной он ел правой, и дрова колол правой, так что и вторая мысль моя, — мол, фронтовик, после ранения правую руку щадит, тоже оказалась неправильная.
Он объяснил мне: правая рука у него испорчена академической реалистической школою, так хорошо его в Академии Художеств выучили, что рука сама автоматически рисует и пишет, как положено, так и называлось, как у музыкантов, «руку поставить». Я, сказал он, ученик одного великого мастера, которого в глаза не видел, мастер умер от голода в блокадном Ленинграде, при жизни его не признавали, говорили, что он формалист. Что такое формалист, — спросила я, — а он ответил — большое значение форме предметов придавал и форме изображения их, тогда как у нас в официальном государственном живописном искусстве считалось, что форму изучать раз и навсегда надо, в студенчестве художнику изъяснить: какой научили, такая и правильная, главное — социалистическая идея произведения, формально все должны выражать ее одинаково, никакой такой формы своеобычной в природе как бы не существует. Как же так, — спросила я, — ведь, куда ни глянь, у всего форма своя, можно и потрогать, наощупь полуслепому понять, о камень или об угол стукнешься, паутина паучья невесомая, одуванчик вот-вот разлетится на семена, но и его в руку возьмешь, если успеешь, а облака вообще не пойми что, а ведь видно, одни круглые, пухлые, другие как птицы волшебной с великих высот перышки.