Он очень обрадовался, что я так сказала, прямо развеселился. Видя, что он оттаял, спросила я: как же он учился у художника, который ко времени обучения умер? А мне, отвечал он, книга о нем попалась, где мысли его прижизненные ученики пересказывали, много репродукций его работ было, а также работ учеников; называлось его направление — аналитическое искусство, сначала подумай, помысли, а затем изображай, а рука моя правая думать не хочет, рука набита, со своей глупостью и халтурой вперед лезет, стал я, сказал он, переучиваться и левой рисовать.
Нравился ему балкончик мансардной комнатки, где он обитал, я рассказала ему: рассказывают, Троцкий некогда на балкончик выходил, пламенную речь народу говорил, все околдованные стояли. Художник мой и тут развеселился, заговоренный, говорит, стало быть, балкончик, надо бы мне на него выйти да народу крикнуть: «Люди! Любите аналитическое искусство!» — и все полюбят.
— Это вряд ли, — сказал я.
— Я, как он уехал, думала: может, ему со своим обращением надо было на другой балкончик выходить, в городе родном, балкончик особняка известной балерины, царской полюбовницы, тогда бы, возможно, и его художественное начальство возлюбило работы учителя моего художника, а также картины самого призвавшего возлюбить.
— Нет, это невозможно совершенно, — сказал я, — у них не только рука набита, но и глаз тоже.
— Глаз бывает только подбит, — заметила Нина.
— Глаз бывает замылен, — возразил я, — и смотреть можно на свежий глаз и на несвежий, тухлым взором, нездешним, неживым.
— Несвежий глаз у тухлой рыбы, — вздохнула хозяйка.
И продолжала:
— Кроме работ своего великого учителя любил он особо еще одну картину, возил картинку, с нее напечатанную, с собою и из-за нее к нам и прибыл. Репродукцию эту он мне подарил, увидите, она у меня рядом с его пейзажем висит. У нас места особенные, заговоренные, остров волшебный, воды вокруг в слияние играют, сливаются Свияга со Щукой, впадают в Волгу, и еще между ними Щучье озеро. На острове нашем кроме Ивана Грозного побывали царица Екатерина Вторая, царь Александр Первый, Радищев, декабристы, Герцен, Достоевский Федор Михайлович, граф Лев Толстой, множество художников, в том числе написавший любимую картину художника моего Левитан. Картина называется «Озеро. Русь», написал ее Левитан и вскорости умер. На картине озеро, справа плавни, слева в глубине остров наш со Свияжском, а главное вода, а над озером большие кучевые облака, а от одного облака на берег острова нашего падает тень.
И вот моему художнику рассказали, что тенью Левитан пометил особое зачарованное место, кто туда придет, там побудет, получает особый дар провидения, особое зрение, и желания его, если задумает их там, исполнятся.
— Кто же ему такое рассказал?
— Какой-то... Как это... Экстра...
— Экстрасенс? — спросила Нина.
— Да. Это кто ж такой, кстати? Вы знаете?
— Экстрасенсы, — сказала Нина сурово, — это жулики, мракобесы и доморощенные маги.
— Не все, — вступился я.
— Нет, все.
— А как же старцы монастырские? — спросил я. — Ведь они были ясновидящие, целители, великая сила в них была.
— Ясновидящий одно, — упрямо сказала девушка моя, — а экстрасенс другое.
— Не спорьте, — устало сказала хозяйка, — мой-то художник мудрый, у него талант от Бога, он нипочем жулика слушать бы не стал. Знающего слушал.
— Есть знания, — сказала Нина, — которые человеку вовсе не нужны.
— Художник мой, — продолжала хозяйка, — всё хотел это место, куда тень облака на картине Левитана упала, отыскать. Каждый день брал лодку, отправлялся, да всё точку не находил. В левитановы времена остров был то остров, то холм среди оврагов и лугов речных, а теперь и плавней правого угла «Озера» не отыщешь.
Он говорил: есть в десятилетиях день и мгновение, совпадение всего, течения воды, скорости ветра, положения солнца, такое же облако так же поплывет и туда же падет тень от него.
Сын у художника болел, болел мальчик, думаю, в волшебном месте бережка хотел художник исцеления для него просить.
Стали у него получаться особо хорошие работы, он был радостный, надеялся; а тут его собрат по живописи из Ленинграда прибыл с другими вестями.
Моего художника ни одной работы закупочная комиссия не купила, ни одного заказа ему не дали, сказали, он теперь формалист, ученик формалиста, а какие надежды подавал, как хорошо начинал. Так что остался художник наш с семьей без средств к существованию.
Вестник недобрый обратно уехал, а художник запил, что стало для меня полной неожиданностью. Что я, пьющих не видела. Но он-то буйным не становился, только задумывался всё больше и больше говорил. Я хотела его остановить, уговорить. Говорю, зачем вам дурь такая? У нас и так вокруг все пьют.
— Пьют? — сказал он. — Ну, пьют-то пьют, но еще и выделываются. Артистичный народ-то. Вроде, хлебнул, — и самовыражайся. В случае чего скажут: «Спьяну». Да они и трезвые такие же. Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.
Утром соседи прибежали, забери, говорят, постояльца из лодки, отплыть не может. Бегу, а он у берега отчаянно гребет, а нос-то лодки на берег смотрит.
К середине дня приехала за мужем жена художника. Звали ее Метта, родом она была из Прибалтики.
Чудо что за женщина. Едва вошла — в комнате светлее стало. Где только такую нашел.
Она с собой альбом квадратный привезла, французский, что ли, собиралась побыть дня три, поработать, а как мужа увидела, раздумала, нет, говорит, едем завтра, а я ее попросила — можно ли мне ее работы посмотреть, разобрало меня любопытство. Конечно, говорит, невелик секрет, улыбается, волосы золотистые в скобку, глаза светлые, прозрачные, улыбка солнечная. И, верите ли, у меня эти ее небольшие работы в глазах по сей день стоят, такая в них была красота, а работы как будто чуть-чуть детские.
Развязала она припасенный пакет со сбором трав, мне неизвестных, по запаху учуяла я разве что мяту, чабрец да тимьян, мужа до вечера отпаивала, наутро встал он трезвей трезвого, как стеклышко, и уехали они, она грести сама взялась, отдыхай, говорит; я говорю — не так близко вам плыть-то, а она говорит — да мы сколько лет почти по полгода в Старой Ладоге живем, там всё время на лодке, мне, говорит, легко. Бывают такие женщины, им всё легко, и с ними легко. «Как же вам лодку вернуть?» — «А ничего, я вам объясню, на каких мосточках привязать, мне потом пригонят». Долго я им вслед смотрела. Художник мне рукой помахал. Я ее еще спросила — как же так, у него такие пейзажи хорошие, работящий, почему же с ним так начальство обошлось? а она ответила, — что делать, фашисты они, сами того не ведают.
Как уплыли, дождь пошел, шел десять дней. А мне он одну свою работу подарил, потом сосед к ней раму сделал из ломаных золотых рам бывшего клуба с того берега, хотите, покажу?
Комнатка
Комнатку с лежанкой, в которой висела дареная картина, как раз Нина и снимала. На лежанке красовался полосатый половичок из разноцветных тряпочек, два похожих на полу. На левой стене висел ряд портретов, вглядевшись, я чуть не расхохотался, но сдержался, по счастью. То были репродукции из «Огонька» и неведомых мне канувших в лету дореволюционных изданий, компания престранная: Иван Грозный (по счастью, не репинский, убивающий своего сына, жуткая картина, я ее боялся с детства, — а в роли Грозного из кино артист Черкасов), Екатерина Великая, Александр Первый, Радищев, крупное фото медали с профилями повешенных декабристов, Лев Толстой рядом с лошадью, Достоевский (портрет Перова), Пушкин Кипренского рядом с лирою, Левитан с репинского портрета.
Увидев, что я перед этой галереей обмер, хозяйка не без гордости пояснила:
— Всё гости нашего города. Вот только Герцена не нашла, не знаю, где взять. И Троцкого нету, мне он ни к чему. Скажите, а правда ли, что его в Бразилии мексиканец-коммунист ледорубом убил? Я не понимаю, где же он на такой жарище с кактусами ледоруб взял?
Странные вещи занимали умы сограждан моих. Картина хозяйкиного художника, обрамленная поталевым самоварным золотом правительственных портретов, зеленовато-синей листвой деревьев, лиловыми тенями, темными избами, граненым предгрозовым небом, и впрямь была хороша. Я не видел в ней особого сходства с Филоновым, не видел «формализма», но у начальства от искусства глаз был наметан на все живое, особой оптики, не о чем говорить, понять невозможно, почувствовать тоже нельзя.
У окна стояла раскладушка, покрытая ситцевым одеялом, на тумбочке в углу светился букет сирени, на плечиках у двери висела Нинина одежка, на двери прикреплена была узкая длинная икона, судя по петлям сбоку — часть трехстворчатого триптиха или двустворчатого узкого шкафчика. У святого на иконе на голове была плетеная корзинка, нимб за его головою напоминал огромную полнолунную луну, святой стоял босиком на непонятной формы плотике, вокруг него до горизонта простирались воды, на руках держал он овцу, чье узкое неовечье лицо повернуто было к молящимся, то есть ко мне, овца глядела неотрывно.
— Кто это?
— Спиридон Тримифунтский, — отвечала хозяйка, крестясь, — на плаще своем пастушеском море переплывает, нашел свою заблудшую овцу.
Стучали в окно.
— Молоко привезли! — вскричала хозяйка. — Пойдем, Нина, поможешь мне.
Они убежали, я остался один.
Тишина и свет комнатки объяли меня. Я вспомнил слово «светлица». Светлица, светелка, ярко-белая недавно выбеленная печь, обои наклеены наизнанку, светлые, без рисунка белые занавески, и Нинино платье, висевшее на стене, тоже было белое, с редкими блеклыми колокольчиками.
В тишине и белизне меня осенило моментально: хочу, чтобы Нина была моей женой, хочу жить с ней всю жизнь, хорошо бы было жить именно тут, но раз это невозможно, хоть где угодно, например, в нашем с ней городе родном.
Она появилась в дверях, неся пол-литровую баночку с молоком, как-то смешно ее держала, обхватив ладошками.
— Нина, — сказал я. — Выходи за меня замуж.