Квартирная развеска — страница 38 из 94

Лежанка и сенник были теплы, за сплошь разрисованными морозом окнами брезжила луна, тишина снегов обводила дом.

— Федор, милый, не сходишь ли ты на лыжах на тот берег, — спросила меня утром хозяйка. — Я тебе покажу, в какую избу. Там моей подружке для меня лекарств привезли. Ты на сколько приехал? Так меня выручишь.

— К вечеру съеду, — отвечала я. — Схожу, конечно. А лыжи-то есть?

— Ох, жаль, думала, поживешь, погостишь. Лыжи сейчас от соседа принесу.

Снегом покрыты были льды давно вставшей реки, из прибрежной проруби набирали воду, следы, лыжня, да и не одна, у берега из снега торчали метелки водных трав. Светило слепящее солнце, мороз был изрядный, но сухой волжский мороз в 20 градусов с гаком был много легче нашего сырого 12-градусного петербургского с шалым ветерком.

«Что же нам делать, — думал я, — если мысль наша чувственна, а прикосновение снега духовно?»

Благодатное покрывало, точно рождественский камуфляж, скрывало все изъяны опечаленной десятилетиями революционных пробелов в настроенной некогда жизни, разрухи, войны, бедности. Всем сараюшкам, всем посеребренным беспощадным воздухом объявленной незнамо зачем новой эры домишкам выданы были праздничные белые уборы, графические сияющие линии обводили купола, выступы, аркатурные пояски, арки, колокольни, порталы уцелевших церквей. Ни мусора, ни дикой травы пустырей, ни луж миргородских на переулках и улицах: снега, праздничные белые одежды. Я даже подумал: должно быть, и несчастные скелеты косы Тартари и потаенных братских могил находят сезонное упокоение под снегом, павшим с небес подобно молитве.

Подружка хозяйки, в отличие от нее полная и веселая, поила меня чаем с вареньем, от обеда я отказался, чуть не забыл отдать ей посланную в подарок банку сгущенного кофе и коробку изюма в шоколаде из Нининого пакета, взял лекарство, узелок с сушеной травою, связку грибов, двинулся обратно.

Левее моей лыжни кто-то слепил целую ватагу снеговиков, были среди них и нагие красотки вроде каменных баб, я сделал крюк, отправился их смотреть, должно быть, где-то гостили художники или скульпторы, прибывшие на зимние квартиры на этюды.

Белая орава осталась позади, справа стеной стояли в снегу сухие стебли камыша, метелки осоки. Я глянул на остров и обмер, поняв, что нахожусь в точке, с которой Левитан писал свое «Озеро». И было видно мне отсюда, где находится место на берегу, куда падала тень облака на его картине.

Конечно, вместо того, чтобы вернуться в дом с двумя деревьями, я рванул туда, не веря глазам своим.

Заповедное белое безмолвие, окружая меня, смотрело на меня со всех сторон, белое на белом разворачивало по мере продвижения моего веерные близнечные пространства, помечая снега то крохотной веткой, неизвестно откуда взявшейся, то рисунком-следом протекторов «макаки», превращенного в вездеход старенького мотоцикла.

На реках, и Щуке, и Свияге, и Волге кто-то заботливо метил проруби воткнутой в снег вешкою с навязанной на нее узкой алой ленточкой, клочком алой тряпки; уж не красной ли свитки, подумал я, отдыхая возле заснеженного берега, запечатленного тенью облака рукой Левитана, воображаемой виртуальной тенью третьего мира: искусства. Уж не из клочьев ли гоголевской красной свитки собраны были все красные флаги страны? Что только в голову от усталости не приходит, думал я, как это я так растренировался, совершенно забыл, начисто, о дальних расстояниях и лыжных прогулках детства и юности.

Ничего заповедного в этой части бережка я не замечал, возможно, тишина была еще плотнее, хотя... И тут в склоне берега, в косой стенке между приподнятым плато острова и полосой прибрежного пляжного песка, в сугробе, распахнулась дверь. В занесенном снегом склоне была занесенная снегом дверь, она открылась вместе с налипшим на нее прямоугольником белым, откинулась на петлях, обнаружилось темное пятно лаза, вышел из подземного хода монах в черной рясе (или то был подрясник? я не знал названия одежд церковных людей) и ватнике с брякающим звонким новеньким серебристым ведром в руках. Он оставил в темном провале зажженный фонарь, похожий на шахтерскую лампу, и направился к проруби. Мы поздоровались по неписаному деревенскому правилу здороваться с встречными, знакомый ли, незнакомый, сосед или прохожий, все едино — здравствуйте.

Неизвестно откуда взявшийся праздный лыжник в городской одежде и монах, в те времена оку советских людей непривычный и дикий.

Он набрал воды и пошел к своему лазу. Должно быть, мое ошалевшее лицо остановило его.

— Вы приезжий? — спросил он, улыбнувшись. — Художник? Из Казани?

— Художник, — ответил я для краткости, слово «дизайнер» на фоне снегов прозвучало бы странно. — Из Ленинграда. А вы... Вы из прошлого?

— Нет, — отвечал он серьезно. — Я из будущего.

И пояснил:

— Тут будут восстанавливаться храмы, а может, и монастыри. Вот мы потихоньку разбирать старые завалы и приступили.

Восстанавливаться монастыри? Я не стал вникать в это неправдоподобное сообщение.

— И ходите за водой по подземному ходу?

— Да, — отвечал он, — тут старинный подземный ход, монахи да войсковые люди еще при Иване Грозном, при закладке крепости, его соорудили, чтобы на случай осады незаметно за водой ходить или нападения отражать. Извините, меня ждут, я пойду.

Может быть, он ждал, что я попрошу, чтобы он благословил меня, но тогда я ни о чем таком не думал и не помышлял вовсе.

— Всячески желаю вам удачи, — сказал я, — в благом вашем деле. А также победы реставрации над разрухой.

Дверь за ним закрылась, легкий ветерок, осыпь, облачко снежное затерло швы. Стало еще тише. Я пошел по кругу к дому с двумя деревьями, хорошо помнил: тут, куда ни пойди, придешь к Нининому дому.

На станцию под названием Нижние Вязовые повез меня на «макаке», оснащенной шинами с массивными протекторами от грузовика, один из соседей. Мы примчали на этом варварском транспорте, изобретении неунывающих россиян, за четверть часа до электрички. Банка с солеными огурцами не разбилась от тряски в портфеле моем, моченые яблоки не выплеснули маринад свой на мои бумаги, на остренькое женщины в тягости падки, сказала хозяйка, береги Ниночку, поцелуй ее от меня.

Возвращающимся в Ленинград из Казани начальством был я подхвачен как бандероль, самолет наш благополучно приземлился, в ленинградском аэропорту нас снова встретили на машинах, меня довезли до дома, я разбудил и Нину, и матушку.

— Как ты быстро обернулся, — сказала Нина, — письмо нашел?

— Забирай, пока в портфеле не замотаю со своими бумажками.

— Я положу конверт в старое бюро в верхний левый ящик, — сказала Нина.

— Мне-то зачем знать, куда ты его положишь? Придет Тамила, сама и отдашь.

— Ты только не волнуйся, — сказала Нина. — В понедельник меня кладут в больницу. Нет, ничего страшного, это называется токсикоз второй половины беременности, он у меня не сильный, врачи перестраховываются, я ненадолго.

Но ее так и не выписали, она пробыла в больнице почти четыре месяца, я бегал к ней с передачами, вечерами за чаем мама успокаивала меня, а я ее.

В конце весны у нас родился сын. Не знаю почему, но не только в нашем семействе, не вполне после Нининого автомобильного ДТП нормальном, но и в семьях друзей и знакомых рождение ребенка оказывалось чем-то вроде семейной коллективной болезни. Может, на наших широтах это не всегда было так? — думал я, гуляя с темно-синей колясочкой по хрестоматийным ведутам, хоть малость обшарпанным и заброшенным, но всё же прекрасным.

Назвали мальчика Сережей. Нина была совершенно счастлива, похорошела, помолодела, вот только уставала быстро, и мама, и я помогали ей, как могли, бабушка обожала внука я вообще молчу, из меня вышел совершенно сумасшедший отец.

Так доскакали мы до первого Сережиного дня рождения.

А за письмом Тамила так и не пришла. Да мы и сами об этом письме забыли, жизнь летела на крыльях, мы вместе с нею.

Юкими

Когда лежала Нина в дородовом отделении, принес я ей туда отрытую к случаю в «Старой книге» совершенно новенькую книгу о Японии.

Атеистические советские люди, склонные к духовной жизни (к «духовке», как тогда говорили) обзаводились увлечениями, кумирами, фетишами иногда престранного свойства. Были негласные клубы искателей НЛО (в 90-е годы ставшие на некоторое время гласными), компаниями играли в индейцев или древних славян, — разумеется, умозрительных, ненастоящих, киношных (причем, игроки были формально по паспорту взрослые зрелые люди). Были фанаты «Мастера и Маргариты», адепты фантастики, увлекались другими странами (где не были никогда), розенкрейцерами, алхимией, выращиванием орхидей, выпиливанием лобзиком; изучали индийский язык (или санскрит?), коллекционировали совершенно немыслимые вещи, например, неправильные спички (слишком тонкие, слишком толстые, кривые, цветные, с излишне толстой головкой серы или без оной вовсе). Позже из этих волн «духовных увлечений» в качестве «новой волны» возникли общества последователей Рериха и знатоков Толкиена, так называемых «рерихнутых» и «толкиенутых».

Мы с Ниной отдали дань этому неопределимому явлению, поувлекавшись книгой о Японии.

В ней были чудесные цветные вкладки, листы XVIII века, Хокусаи, Хиросигэ. Была одна копия руки Ван Гога, влюбленного в работы японских мастеров и копировавшего их. Приводились отрывки из «Маньёсю» («Собрание мириад листьев») и «Ямато-моногатари». Рядом с русским переводом танки написаны были кириллицей японские строки:

Омофру раму

Кокоро-но ути ва

Сиранэдомо

Наку-во миру косо

Вабисикарикэри

Мы гадали, как расставить ударения. В некоторых японских словах было два ударения, а Нина предполагала, что в иных даже три. Предположения наши были совершенно досужие. Японские поэты любили символы, игру слов, иероглифических картин-ребусов. Мы любили японских поэтов. «Долгие ночи провожу я, встречая рассвет, сгорая от любви к тебе и, превратившись в дым, неужто я застыну в небе? Конечно, я улечу ввысь».