— Здравствуйте, отец Иван, — я знал, что его так звали.
Он поднял на меня глаза.
— Здравствуйте.
Батюшка был молодой, красивый и серьезный. Здесь его любили без исключения все. Даже те, кто время от времени писал на него какую-нибудь телегу; может быть, исключительно для того, чтобы не терять чувство стиля.
Сойдя с мостков, я обернулся. Стоящий на коленях отец Иван с платком в руке смотрел мне вслед.
Какие-то тайные связи, невнятные для меня обстоятельства соединяли и разъединяли тут людей. Как, впрочем, и везде. Можно только жить и терпеливо смотреть и слушать годами, и тогда появляется слабая надежда хоть на малую степень понимания. Дано ли понимать пришельцу? Или гостю? Не думаю. Никто не обладает той фантасмагорической преувеличенной любовью к людям, объемлющей всё, позволяющей с закрытыми глазами понять вошедшего, первого встречного, каждого встречного и поперечного, вообще всех.
Я же, как всякий гость, влетел в их сюжет, может быть, в самом незначительном эпизоде да и сам-то был из другого анекдота. Почему каждый раз, когда подходил я к дому, соседки смотрели на меня из-за тюлевых занавесок, из-за заборов, сквозь щели в заборах, из малинника? Почему с визгом и смехом бросались от меня прочь дети, почти подкарауливавшие меня до того? Почему с таким остервенением лаяли на меня две соседские собаки Тобик и Джильда? Почему никогда не заходили к нам соседи и Устинья ни к кому не ходила? Кто их знает.
Угощаясь топленым молоком и спеченным из размоченного черного хлеба румяным пирогом с рисом и рыбою, я повернул свой подрамник и смотрел на неоконченный портрет Таси.
— Можно?
В руках у оригинала, вошедшего в комнату легкой походкой, был букет их крупных блеклых полевых колокольчиков, называемых приточной травою, и словно издающих сухой, отвлеченный, подобный шелесту звон.
— Вот, я вам цветы принесла, — сказала Тася.
Откуда-то брались у местных жителей такие дочки. Конечно, Устинья с ее сухим горбоносым профилем, провалившимися, все еще яркими под тонкими бровями глазами и гордо несомой маленькой головой, седая и располневшая ныне, была, видать, в юности очень хороша. Но легкая Тася в золотых кудрях напоминала мать только окрасом взора; в остальном она ассоциировалась с балериной, европейскими феями, Спящей Красавицей и принцессой Уэльской. Сестра ее старшая, Люся, вот та мамина дочка, тоже горбоносая, с уложенной короной вокруг бедовой головушки косой, золотые зубы, папироса в руках; Люся, как рассказала мне Устинья, прибилась к шабашнику и много лет ходила с ним плотничать, невенчанная, ни жена ни невеста, не то что Тасенька, у Тасеньки две дочечки, трехлетняя и четырехлетняя, у мужа в Германии остались со свекровью пока Тасенька приехала, наконец, ее, Устинью, навестить; а муж-то в немецкой группе войск в ГДР, зато у Тасеньки всё есть, такая она у нас нарядная, красавица, вот и Люсе гостинцев привезла, та хоть раз в жизни платье приличное надела, а то ее пьянчуга горазд только пропивать.
То-то с таким подозрением возница спросил меня — не зять ли я Устиньин?
Тася смотрела на свой портрет. Я писал ее на фоне куста лиловой сирени. На портрете она была в голубом.
— Это я? — спросила Тася.
— Разве непохожа?
— Наверно, похожа, — сказала Тася. — Да не узнать.
Меня немножко смешило отношение простых людей к изображениям, к живописи, к искусству вообще. Хотя я ловил себя на том что к «простым людям» мысленно относил всех кого ни попадя, а к сложным, вероятно, только художников, если не себя одного.
Она вглядывалась. Как всегда, когда она входила, с ней входило некое облако аромата и грусти, словно запах дорогих духов, — впрочем, пребывая в Германии, можно было и самым реалистическим образом обзавестись французскими духами, немецкими кремами и шампунем и тому подобное. У нее в этой глуши был такой вид, словно она только что приняла ванну. Сама свежесть.
Заглянула Люся, блеснула золотыми зубами, веселая грешница.
— Вы гляньте-ка, что я на огороде нашла.
Это был медный тяжелый пятак восемьсот десятого года кое-где тронутый зеленью.
— И вон еще что.
У Люси была странная для тридцатилетней плотничихи привычка: она собирала черепки посуды, цветные стеклышки; у нее стояла целая шкатулочка фарфорового боя.
На этом стеклышке, довольно большом, но все же меньше матово-розовой Тасиной ладони, шли рука об руку японец с японкою; должно быть, то было блюдце начала века.
— На что тебе, Люся? — спросила Тася.
— Как полную шкатулку соберу, — сказала Люся, — так племяшкам пошлю, дочкам твоим, девочкам интересно. Смотреть будут, перебирать. Красота какая. У меня там и с золотом, и с цветами.
— Да им не надо, — сказала Тася, — у них игрушки красивые. Куклы немецкие. Вот такие маленькие есть. Маленькие, а глаза закрываются. Закрываются глазки.
— Ну тебя, Таська, — сказала Люся. — И пусть закрываются.
— Какое сегодня число? — спросила Тася.
— Соскучилась без племяшек, — подмигнула Люся. — Вот сердце материнское. Тем более должна понять, что нужно с матерью побыть. Мать давно без нас извелась. А теперь ей утешение, верно, жилец?
Мне нравилось как она сверкает коронками прокуренных зубов.
— Сегодня двадцать четвертое июня, — сказал я.
Тася смотрела на портрет.
— Сирень у вас лиловым светится, — сказала она. — Даже страшно.
Люся обняла ее.
— Чего ж тут страшного, сестричка? Оставь ты это. Хочешь, скажу, кого я сегодня за метеостанцией встретила?
— Нет, не хочу, — сказала Тася.
— А вот то-то и не хочешь, что сама знаешь. Нашего Ленечку с летающей тарелочки. Яблочко наше наливное. Ухажера твоего беззаветного. Ох, упустил он тебя, Таська, до сих пор сам не свой. Про тебя и расспрашивал. Заходи, говорю, в гости. Аж позеленел. Ни за что, говорит. Ревнивый. И злопамятный. Правда, что с тарелки. Инопланетянин хренов. Извините, по мне любишь — ну и люби. Кто помеха? Ни мужья, ни жены. Сердцу не прикажешь, я бы на его месте каждый день ходила. Ловила бы минуточку. Хоть поглядел бы на тебя, Таська, красавица ты наша.
Люся поцеловала сестру в висок и погладила по голове.
— Вон кудри-то как вьются. Чудо природы наше. Ни один мужик мизинца твоего, Таська, не стоит. И на портрет твой любоваться в музее еще будут. Мы с тобой станем старенькие, кривенькие, а на портрете ты у нас всё будешь как сейчас, принцесса Греза, вянет от мороза.
Они ушли, а медный тяжелый пятак остался на моем подоконнике.
Я проснулся среди ночи. Заходились лаем деревенские собаки, безнадежным глухим сухим лаем, каким, верно, заходятся они зимними ночами, рвясь с привязи, чуя приходящих по льду с острова волков, готовых с голодухи задрать цепную жучку. В сенях громыхнуло ведро, босиком пробежали по половикам в соседней комнате, и я услышал хриплый Люсин шепот:
— Маманя, вставайте, маманя, Таисья опять на озеро побежала в чем мать родила.
— Ой, лихо, ой, лихо, сейчас, сейчас, — Устинья вставала и одевалась, задыхаясь, — да возьми хоть халат, куда ж ее голую по улице... вот горе-то, ну идем, Люсенька. Люся, тише, жильца не разбуди.
Хлопнула дверь. Брякнула щеколда калитки. До озера было не так и близко: до горы, под гору, да еще с квартал. Я лежал во тьме. Лунатичка? Сумасшедшая? Я иначе представлял себе сумасшедших. Лунатичка — сколько угодно. Несчастная любовь? Топиться побежала? А почему нагишом? Ходили тут слухи, что у Устиньи мать была ведьма да и сама она ведает малость, дети в карманах кукиши строили от сглазу при ее появлении; может, и кроткой Тасе передалось ведовство, перепала капля языческой магической тьмы?
Должно быть, я уснул ненадолго, а потом услышал — пришли, и только успел подивиться: ведь они не разговаривают, всё молчком, только когда Тасю, видимо, уложили, Устинья осталась сидеть с ней рядом и гладила по плечу, по одеялу и приговаривала как маленькой: — Баюшки, донюшка, спи, ласточка, спи, девочка, спи, лежи тихонько, всё пройдет, спи, донюшка, баюшки... — бесконечно, бессмысленно, и я уснул под ее успокаивающий лепет, как под рокот волн.
Проснулся я поздно. Устинья ушла в продмаг либо в рыбкооп. Завтрак мой стоял на столе, покрытый вышитою салфеткою. Люся во дворе кормила кур и разговаривала с ними, посмеиваясь, Тася в дальнем углу огорода возле баньки полола грядки. Уж не приснилось ли мне ночное происшествие? К тому же, ничего я не видел, только слышал. Но, видать, судьба мне была слушать и дальше. Я пошел возвращать одолженную лодку, решив на обратном пути идти пешком порисовать дали. Спустившись под Образцову — или Образцовую? — гору, которую для краткости называли Бросиха, я догнал двоих. Девушка была наша соседка Мария, Муся, прехорошенькая, круглолицая, кареглазая, бойкая девушка. Спутник ее, молодой, с русыми усами человек в голубой футболке, судя по тексту, и был тот самый Ленечка с летающей тарелочки, о коем слыхал я от золотозубой нашей плотничихи.
— ...и тут меня словно кто под локоть толкнул, — возбужденно и быстро рассказывала Муся, — я и гляжу в щель-то чердачную вниз, на их участок; а эта, Таська твоя бывшая, в кадку с дождевой водой влезла, упаковалась с головой, ты можешь себе представить, и под водой сидит, русалка тоже мне, ужас, Люська с Устиньей выскочили, ее тащут, она упирается, ну, вытащили, ужас, Ленечка, ты берегись, она еще с тобой начнет что-нибудь творить, какие-нибудь штучки колдовские, по старой-то памяти, ведь как ты ее любил, уж я-то помню, принцессу, а она тебя променяла на своего военного, на тряпки германские...
— Да перестань ты, — сказал он то ли с раздражением, то ли с болью. — Что теперь об этом говорить?
— То есть как «что теперь»? — вскипела Муся. — Вот именно теперь! Каково мне-то по соседству там сидеть, знал бы ты! Сам-то даже в тот конец не ходишь, остерегаешься.
— Ничего я не остерегаюсь.
— А то я не вижу! Все видят. Остерегаешься — и правильно делаешь. Она упыриха.
— Маша, ну что ты несешь.
— Уедем, Ленечка! Или ты теперь опять так затмился, что меня знать не хочешь? Уедем. Поженимся, будем жить. Земля большая.