Я обогнал их и поздоровался. В спину мне Муся шептала:
— Ой, Леня, это их жилец. Может, и он такой. Я его боюсь.
Лодка была легкая, ручки весел отполированные, я быстро обогнул мыс с кустами, на котором местные обычно купались, проплыл вдоль угодий метеостанции с беленькими домиками, зелеными ухоженными пространствами с цветами и кустами, огороженными крашеной в белое сеткой, а вот поля с гречихой, рожью и льном, и сосновая роща, а за ней за высоким холмом в низинке деревня, где я причалил к длинным, покосившимся, некогда голубым мосткам.
У хозяев напился я молока, закусив его ломтем ситного с огурцом, и отправился через поля восвояси. В какой-то момент решил я свернуть с дороги, чтобы забраться на высотку с отметкой высоты — столбом-вешкой с опорами и щитом — и, продравшись через папоротники, ночные фиалки, орешник и ольховник, очутился я на горке, поросшей заячьей капустой и бессмертником, с которой открылись мне дальние дали, разные части озера и островов, восхолмия с разноцветными квадратами разнопородных посевов, неказистое хозяйство МТС, стада коров и коз то там, то сям, дороги и тропы, пересекавшие местность, развалины усадьбы, давно переставшие быть развалинами и ставшие фундаментом, вокруг которого благоухали одичавшие розы и шиповник и росли крупные колокольчики блекло-голубого оттенка. Я достал блокнот.
Пожалуй, с третьего листа я разрисовался и увлекся, наброски получались презанятные, и долго скакал я с холма на холм и с пригорка на пригорок, перевалил и мост железнодорожный через овраг — на дне оврага обитался крошечный, похожий на мазанку, аккуратнейший домик почему-то с южными мальвами и с дежурной белой козою, в отличие от меня поневоле оседлой, то есть на приколе. Наконец, поняв, что начисто не знаю где нахожусь и куда идти, я остановился. Посоображав, я попытался сориентироваться по солнышку, вспоминая, где оно было, когда начал я первые наброски; никто не встречался мне, я шел наугад и, услышав шум приближающегося поезда, двинулся на стук колес, добрался до насыпи, увидал проследовавший мимо пассажирский состав. По времени судя, это был поезд в Москву, и меня занесло почти к станции, хотя и до станции было еще топать и топать; я и потопал. Замаячила впереди шатровая островерхая крыша с золотым крестом маленькой кладбищенской краснокирпичной церкви — и я оказался у западной калитки кладбища, а церковь, насколько я помнил, стояла у восточных ворот, откуда рукой подать до шоссе, до домов; там я уже знал куда идти, хотя мне от тех ворот и предстояло пересечь весь крохотный городок от вокзальной окраины до озерной. Могилы стояли тесно, но имелось множество тропок и дорожек сложной планировки, я легко пробирался вперед, к церкви, читая надписи на крестах, глядя на немногие старинные памятники, минуя купы чистотела. Проходя по узкому проходу между двух островерхих металлических оград, я зацепился рукавом за острие и, отцепляясь от него, поглядел на кресты ближайшей могилы. На двух крестах располагались овальные фотографии на эмали, умбристо-коричневые, отретушированные, как кадры из трофейного фильма. На левой фотографии Тася, на правой Люся. Дважды перечитал я надписи под фотографиями. Обе заканчивались прошлогодними датами с небольшим интервалом. Соседняя могилка не имела ограды, я сел на скамеечку, посоображал немного — прилично ли курить на кладбище, и закурил. Чистотел, куриная слепота и крапива, и все цветы на могилах были накачаны солнцем до звона в ушах.
Меня немного сбивал этот звон, и я побрел к церкви, которая так или иначе, видна была тут отовсюду: то крест из-за верхушек кустов, то алое пятно кирпичной стены, то окно. Мне показалось, что шел я очень долго, как во сне, как бы почти не передвигаясь или перемещаясь вперед несообразно с усилиями и временем, затрачиваемыми на ходьбу. Но в итоге открылось взору моему всё здание. У открытой двери с небольшим каменным крыльцом о трех ступенях очень красивой по цвету группою стояли несколько прихожан (в основном, прихожанки) и священник. Разговор шел несомненно мирской, похоже, на повышенных нотах. У одной из женщин в руках были листки бумаги, она ими потрясала, говоря и жестикулируя; прочие вторили; отец Иван слушал с терпением и не перебивал. Я, как сомнамбула, с погасшей в руках сигаретою, двинулся к ним; при моем приближении они замолчали; не знаю, что именно заставило их так смотреть на меня: то ли то, что я был для них Устиньин постоялец, то ли выражение лица, с коим я и возник. По всей стайке словно бы прошла волна единого порыва, и они пустились прочь, распрощавшись с батюшкою; только женщина с листками в руках сказала напоследок:
— Мы этого, отец Иоанн, так не оставим. До патриарха дойдем.
И мелькнули в зеленых вратах чугунных, приоткрытых, и снова загомонили, убывая по шоссе.
Священник остался ждать меня. Видимо, передвигался я всё же как в ускоренной съемке (или замедленной?); ему пришлось подождать, пока преодолел я разделяющие нас метров пять. У него должно было бы быть вопрошающее лицо; однако, он просто стоял, глядя на меня, без равнодушия, но и без преувеличенного доброжелательства и интереса.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Здравствуйте, — отвечал он.
Наступила пауза.
Его спокойствие, некая аура тишины, окружавшая его, отчасти передались и мне; мне захотелось побыть рядом с ним, совершенно инстинктивно, бессмысленно, просто захотелось побыть с ним рядом, как перепуганному животному, которое ищет защиты у человека. Возможно, он это понял; или понял, что у меня нет к нему собственно дел, вопросов либо просьб.
— Хотите войти в храм? — спросил он.
В руках у него были ключи.
— А вы собираетесь уходить? — спросил я.
— Да, вот двери хотел закрыть.
— Вы ведь у озера живете?
— У озера.
— Можно я с вами пойду?
— Ну, разумеется, — сказал он. — А в храм зайдете?
— Нет, — сказал я. — В другой раз. Сейчас я не могу.
Пока он возился с ключами, я бухнулся на скамейку у аллеи, ведущей к вратам, и понял, как мне трудно сейчас уйти с этого кладбища, меня как приморозило, и я некоторое время возился с сигаретами и спичками, пока не осознал, что священник стоит рядом со мною.
— Ничего, если я закурю? — спросил я. — Или на кладбище нельзя?
— Курите.
— Может, посидим минут пять?
Уж и не знаю, какое я производил на него впечатление: идиота либо психопата; но он не позволил себе поглядеть на меня взором диагноста и сел рядом со мной на скамейку. Временами дым шел в его сторону и я принимался махать руками, отгоняя дым как тучу гнуса.
— Я Устиньи Тихоновны постоялец.
— Я знаю.
— Дочки ее, Таси, портрет пишу.
— Да? — сказал он.
— А ведь я только что ее могилу видел. Ее и сестры.
Он молчал, потупившись.
— Здесь все с этим живут, — сказал он, — и это тяжко людям. Вот как, вы только что узнали. Я сначала не понял, что с вами.
— Меня тут, должно быть, тоже за покойника принимают, — сказал я. — Сторонятся и шарахаются.
— Тоже? Они не покойницы. Они воскресшие.
— Стало быть, за бывшего покойника. Хотя я всего-навсего будущий.
— Полно вам, — сказал он. — Сторонятся? Шарахаются? Если вы о тех женщинах, коих сейчас видели у храма, они на любого малознакомого так бы отреагировали; они в большом волнении.
— Одна с бумагою; а что за бумага? И по какому поводу волнение?
— Дело в том, — сказал он, как бы нехотя, — что на меня один человек написал... жалобу, что ли...
— Куда жалобу?
— Жалоба, собственно, в трех экземплярах: митрополиту, в газету и в органы.
— Ежели в органы, это в миру называется донос. И в чем же суть доноса, если не секрет?
— Да какой секрет. Уж весь город знает. Он, видите ли, обвиняет меня в том, что я... воскресил Устиньиных дочерей... чем, с одной стороны, сею панику и смуту, с другой стороны, подрываю авторитет науки, с третьей стороны, пропагандирую мистику, совершая чудеса... ну, и наконец, претендую на роль... нет, это уж чересчур, нечего и пересказывать. Да, а ведь был и четвертый экземпляр. В Академию Наук. В Академию, кроме всего прочего, он сообщил, что неоднократно фотографировал исподтишка Устинью с дочерьми, при этом на фото потом получалась одна Устинья. Фотографии прилагал.
— Он нормальный?
— Как вам сказать? Норма, знаете ли, явление вообще нечастое. Он любит на всех писать, давно пишет, небезрезультатно, и плачевные результаты были.
— И в данном разе ожидаются?
— Из газеты корреспондент. Из Академии Наук комиссия. Мне приход данный придется, вероятно, оставить. Плохо то, что прихожане тому зело воспротивятся. В органы меня уже вызывали. Ну, и эксгумация будет, и дело заведут, и Устинью Тихоновну с дочками...
Он вздохнул.
— Эксгумация? — спросил я. — Как в детективе? И что же в могилке отыщется?
— А ничего, — сказал отец Иоанн. — Пусто там.
Мы медленно двинулись по аллее к выходу с кладбища. И к входу в окружающую действительность. Ибо кладбищенский островок был омываем морем житейским.
— Лучше вам уехать побыстрее, — сказал священник, — портрет увезти, адреса не оставлять. Свидетелей тут и без вас достаточно.
— Как интересно. Свидетели. Интересен, хочу я сказать, сам этот криминалистический оттенок. Ведь, вроде, чудо, а как будто преступление кто совершил.
— Знаете, — сказал священник, — общее отношение, то есть, большинства, очень отрицательное; люди испытывают страх... или даже ужас... и ненависть. Трудно Устинье Тихоновне теперь тут жить.
— Это наше местное, — сказал я, — ко всему, выходящему за пределы обыденного сознания, относиться нетерпимо.
— Вы думаете местное? Может, свойство такое вообще в человеке есть?
— Или в обыденном сознании? Тогда не к ночи будь оно помянуто
Он быстро посмотрел на меня.
— В сущности, в обыденном сознании нет ничего, позволяющего именно им объяснять...
Но я его перебил.
— То есть как это нет? Оно мелочно, эпилептоидно, расчетливо, а главное — насквозь рационально. И вот, обладая сим набором свойств, оно желает быть мерою вещей, масштабом, так сказать; чем не цум Тойфель?