Квартирная развеска — страница 57 из 94

Мы уже миновали аллею и выходили. На минуту мелькнуло у меня: ведь можно было бы чудесно прожить тут жизнь, время от времени прогуливаясь с отцом Иоанном под старыми липами и ведя с ним неторопливые беседы о том, о сем. Но мелькнуло да и схлынуло; идиллия виденного проездом без подробностей уже была разрушена, Устинью с дочерьми ненавидели, донос в четырех экземплярах уже был написан, ибо нет мира под оливами, а в городе хотя бы иллюзия пространственная имеется, якобы ты затерян, спрятался, неизвестен; а тут провинция: каждый как на ладони, бывшие живые и бывшие мертвые.

— Знаете, — сказал я, — а ведь меня в Евангелии издавна смущали две вещи, и первая — именно воскрешение. Особенно воскрешение Лазаря.

— Смущали? — спросил он.

— Да, мне так казалось, что видевшему тьму, ну ту, вечную тьму, небытие, должно быть мучительно и невозможно опять вписаться в человеческий мир, в будни теплые, да и, кстати, в обыденное сознание; и он обречен быть призраком, если не внешне, то внутренне; я это чувствовал почти физически как нечто ужасное. Может, и здешние чувствуют именно такое, и оно принимает у них уродливые формы.

— Может быть, — сказал он. — А вторая?

— Вторая? А, вторая вещь. Да, вторая; однажды я понял, вернее, подумал — мол, понял слова Ивана Карамазова о слезинке ребенка, ну, помните, вся мировая гармония такой ценой того не стоит; ведь это он про избиение младенцев.

— Не приходило ли вам в голову, — сказал он, — что в человеческом мире всё в какой-то мере принимает уродливые формы? Среда преломления отклоняет луч и дает ему другой цвет, другую силу, и еще радугу видим мы, как бы весь спектр.

Попадающиеся нам навстречу люди здоровались. Я не особо им нравился, иногда я ловил весьма угрюмые взгляды.

В отличие от липовой аллеи, внезапно удлинившейся, пока мы шли по ней, шоссе как-то укоротилось, и впереди уже маячило озеро. Когда мы прощались, я спросил:

— Отец Иван — отец Иоанн — а это действительно вы их воскресили?

Он стоял против света; за ним полыхало закатное солнце; он мне не ответил.

— До свидания, — сказал он.

И взявшись за верхние штакетины невысокой калитки:

— Уезжайте.

Ни ужаса, ни ненависти, томивших тут всех, я не чувствовал ни в малой мере; может, некий трепет и витал; любопытство великое — да, но более всего мне их было жаль, в первую голову Устинью, да и Люсю с Тасей. А ведь Тася всё время томилась, видать, ей хотелось обратно, в ничто. Если оно — ничто.

Устинья была дома одна.

— А где Тася и Люся? — спросил я.

— Лодку взяли, на остров подались.

— За лисичками?

— Ну.

— Мне, видать, пора вещи собирать, Устинья Тихоновна, — сказал я, стараясь придать голосу ноты бодрости и веселья, — отец Иван мне уезжать велел.

Устинья так и вскинулась. К священнику, насколько я знал, у них у всех отношение было особое.

— Где ж вы отца Иоанна видели? Когда? Что он вам говорил?

То ли за последние часа два я впал в детство, то ли прорвало меня как плотину, но я не сморгнув так ей сразу всё и выложил: и про кладбище, и про донос, и про эксгумацию; опустил только про Лазаря и про избиение младенцев. Видимо, она выслушала бы и это, потому что уже не слушала, а двигалась внутренне по незримой, лишенной формальной логики, нити. Она обхватила голову руками, прижмурилась и закачалась как от зубной боли. А потом и сама заговорила неудержимо, я не успевал следить за ней, мне даже хотелось сбегать принести ей кружку воды, но я остался сидеть.

— Тасенька-то ведь как умерла, ведь толком никто не знает, ведь ее муженек военный через два месяца после смерти ее в Гэдээре женился, может, они ее с его хахальницей вместе и извели, газу была утечка в ванной, и то ли газом она отравилась, то ли сознание потеряла, а потом в ванне утонула, дело темное, замяли, должно быть, да ведь она знает, милый, знает, что была мертвая, а вдруг она и про мужа с любовницей знает, и так деток жалеет, сироток при мачехе, ведь она не может здесь, она всё у нас топится, вот горе-то, родной мой, а мне всё в радость, что они тут опять со мной, такая я счастливая, столько ведь пережила, сама была как неживая, а теперь они обе при мне, донюшки, дочурочки, как раньше, когда маленькие были, а Люся про сестру знает, а про себя не помнит, что мертвая была, а на кладбище не пускаю, могилку не видели, ох, надо бы памятники с портретами убрать, да не до того мне было, от счастья голову потеряла, а кругом-то все нас боятся, и меня ненавидят, и девочек, а за что? Ведь хорошо нам, хорошо, живем, никого не касаемся, не все ли равно людям, Люся-то веселая, а болела недолго, так внезапно с ней получилось, нет, это надо же, и могилу раскопают, а отцу Иоанну сколько из-за нас неприятностей, ты уезжай, дружок, уезжай, рисунки свои забирай, и мы уедем, земля большая, ты погоди, я сейчас соображу, ох, голова кругом, в ушах зазвенело, денег у меня немного припрятано, колечки есть золотые, цепочка, крестики у нас есть, ложки серебряные, паспорта возьмем, да надо ли их брать, вдруг разыщут, хотя смотря куда подадимся, а там и утерять можно, спрячемся, налегке поедем, сейчас, милый, сейчас побегу на станцию, у меня знакомых много, я ведь на железной дороге работала, не на поезде, дак так, сами уйдем, да что ж ты мне воду суешь, не надо, я уже в разуме, ну, собирай вещи да чтобы соседи не видали, дочкам скажешь — скоро вернусь, больше ничего не говори, ничего, молчи, голубчик, про отца Иоанна ни-ни, и про всё молчи, ты ничего не слыхал, ни о чем не подозреваешь, как прежде, ну, обещай мне, сдержись, притворись, не бойся их, ведь знаешь, они беззащитные, они добрые, ну, с Богом оставайся, побежала я.

Тася вошла с кувшинками, в венке из лилий, улыбнулась. Я чуть не ляпнул: «Русалка», — да язык вовремя прикусил.

— А мама где?

— По делам Устинья Тихоновна пошла, скоро придет. Набрали ли лисичек, сестрички?

— Набрали, — сказала Люся, беря «беломорину» и крутя ее в длинных красивых пальцах, — к ночи нажарим да в сметанке и вам поднесем. А что это вы рюкзачок вытащили? Никак, съезжаете?

— В Москву звонил, — бойко соврал я, — там выставка вскорости ожидается, надо работы сдавать. Да я еще приеду. Мне у вас понравилось.

— Вы приезжайте зимой, — сказала Тася. — Зимой у нас тихо. Сугробы. Будете по льду на остров к монастырю ходить. Можно на лыжах, да и дорога накатанная есть.

— Приезжайте, в снежки поиграем, — плотничиха курила, блестя грешными, обведенными тенями голубыми глазами. — С меня тоже портрет напишете. А лучше два. Дурочка в полушубке и машерочка в ватнике. Я к Новому году елочку срублю. Таська, помнишь, как мы елочку украшали? Сами игрушки делали. Маковки раскрашивали. А у нас и стеклянные были, золотые, серебряные, надо на чердаке коробку поискать. Ой, знаете что? Привезите мне из города стеклышек, если у кого посуда разобьется или сами что кокнете невзначай.

— Люся, ну что ты, правда, как тебе не стыдно такую ерунду у человека просить.

— Оставь, Таисья, другим бабам бриллиантов охота, а для меня черепочки милее; да я ведь и не настаиваю, а вдруг к случаю человек вспомнит, труд-то невелик. Пошли, сестра, соберем на стол, жильца извели, аж осунулся, голодом морим.

Ночная темень залила двор, и озеро, и городок; здесь ложились рано, свет экономили, рано и вставали. Я вышел на крыльцо покурить, Люся вышла за мной.

— Задремали мои душеньки, — сказала она, затягиваясь, — пусть отдохнут. Мать с тобой вечером разговаривала?

— О чем? — спросил я.

— Ты, жилец, не дури. О том, что уезжаем мы сегодня ночью. Что ты так вытаращился? Я и в темноте вижу как кошка, ты так удивляться-то не старайся. Мы все уезжаем, ты тоже.

— Так поезда только проходящие, по расписанию.

— Не волнуйся, нам пломбированный вагон персональный подадут по знакомству, по старой памяти. Только ты лучше меньше говори, особенно с Таськой, а то лишнее ляпнешь, ты у нас человек искренний, истовый. Вот и мать с Таськой такие. А я трепушка. Мать с сестрой думают, я не знаю, что и я с того света, думают, не помню я, а мне веришь ли, жить еще занятней стало. Хоть и горько, да весело; да я всегда такая была. К тому же Тася наша, ангел небесный, небось, из рая сюда вернулась, а меня-то рогатенькие уже в котел со смолой кипящей подсаживали. Ну всё, больше на этом крылечке не курить. Пойду прилягу. Сосни и ты часа два. Я тебя разбужу.

Не чаял я уснуть, однако, уснул и видел сон. Меня вели по крутой лестнице вверх. Лестница была уличная, врезанная в склон естественного и подправленного человеческими руками рельефа холмистой местности, в боковину чаши, на дне которой находилась маленькая часовня над колодцем, вероятно, артезианским, ухоженный цветник да пара монастырских построек. Я был я и не я, как случается во сне; а был я, похоже на то, некий церковнослужитель высокого ранга, облаченный в лиловое, в тяжелом головном уборе. Меня вели под руки два послушника в черном, почти мальчики. Я подымался медленно, ибо был стар. На площадках с каменными скамьями мы останавливались после каждого марша, — лестница была крутая и длинная со слегка сточенными временем и подошвами ступенями. На одной из каменных скамеек сидели две молоденькие девушки в платочках и рисовали двор внизу и эту лестницу. Они смотрели на меня с любопытством. Я остановился; но они не подошли за благословением к ручке; должно быть, путешествующие по святым местам художницы, несведущие в обрядах и правилах, не знали, что нужно подойти. Пройдя несколько ступеней следующего марша, я обернулся и улыбнулся им, встретившись глазами с их птичьими полудетскими взглядами.

— Не оступитесь, Владыко, — сказал один из послушников.

Я подымался, думая одновременно о Лествичнике и о другой лестнице в гору, оледенелой лестнице Соловков 20-х годов, по которой заставляли священников втаскивать бревна, чтобы потом вместе с бревнами толкать их, полумертвых после подъема, вниз, к подножию, которого редко кто из них достигал живым.

Мы поднялись наверх и из тол